Разин идет впереди с есаулами в голубом зипуне, на зипуне блещут алмазные пуговицы, шапка перевита полосой парчи с кистями, на концах кистей драгоценные камни. Сверкает при движении его спины и плеч золотая цепь с саблей. Если атаман не подойдет сам, то к нему не подпускают. Есаулы раздают тому, кто победней, деньги.
– Дай Бог атаману втрое чести, богачества! – принимая, крестятся.
Нищие кричат:
– Атаман светлой! Дай убогим божедомам Бога деля-а…
– Помоги-и!..
– Дайте им, есаулы!
Нищих все больше и больше, как будто в богатом городе, заваленном товарами, широко застроенном, кроме нищих и нет никого. Оборванец-подросток тоже тянет руку.
– Ись хочу! Мамку, вишь, пытать имали…
– Пошто мамку-т, детина?
– За скаредные про царя слова, тако сказывали…
– Мальцу дайте! Пущай и он про царя говорит похабно.
Разин, махнув рукой, проходит спешно дальше.
На площади среди каменных амбаров, рядов казаки, идущие в хвосте, дуваном и одеждой торгуют. Из казацких рук в руки купцов переходят восточные одежды, куски парчи, шелка, золотые цепочки и иное узорочье. Армяне, в высоких черных шапках, в бархатных халатах, бойко раскупают кизылбашское добро. Один из армян, с желтым лицом, испуганными глазами, тряся головой в сторону соотчичей, кричит хрипло:
– Гхаркавор-э пхахэл аистергиц, цахэлу хэтевиц мэн к тала нэн![65]
Над ним смеются, плюют в его сторону, хлопая по карманам халатов:
– Аксарьянц, инчэс вахум? Мэнк аит мартканцериц к гхарустананк![66]
Многие из разинцев, спустив в царевых кабаках Астрахани деньги, вырученные за дуван, продают с себя дорогое платье, напяливая тут же под шутки толпы вшивое лохмотье, за бесценок взятое у нищих, а иногда и из лавок, брошенное до того замест половиков. Мухи разных величин лепятся на голые потные тела, бронзово могуче сверкающие, то опухшие от соленой воды или тощие, как скелеты, от лихорадок.
– Козаку тай запорожцу усе то краки та буераки – гая ж нема![67]
– Козаку все одно – лезть в рядно!
– Верх батько даст, низ едино все в бою изорвется.
– Тепло! Без одежки легше.
Вот целый ряд узкоглазых, смуглых, скуластых, в пестрых ермолках, в чалмах, потерявших цвет; глядит этот ряд на казаков, сверкая глазами и ярко-белыми зубами в оскаленных ртах.
– Нынче на Эдиль-реку ходым?
– Волга! Кака те Етиль?
– Нашим Эдиль-река!
– Куда, козак? Зачим зывал на Астрахан булгарским татарам?
– Лжешь, сыроядец! То калмыки.
– Булгарским кудой, злой, не нашим вера, не Мугамет… Булгарским булванам молит!
– К батьку идет всяк народ! Всяка вера ему хороша…
– Акча барабыз[68], козак?
– Менгун есть: перски абаси, шайки… талеры.
– Купым? Дешев! Наша вера не кушит кабан, кушит карапус…[69]
– Вам не свыня – жру коня?
– Бери менгун! Нам кабан гож.
Почти не спрашивая цены, за бесценок казаки тащат в становище убитых кабанов…
На крыльце деревянного широкого дома с резьбой, с пестрыми крашеными ставнями стоит веселый, приветливый воевода Семен Львов, гладит рыжеватую курчавую бороду. Становой кафтан распахнут, под кафтаном желтая шелковая рубаха, шитая жемчугами, отливает под солнцем золотом.
– Иди, иди-ка, дорогой гость! Жду хлеба рушить.
– Иду, князь Семен, и не к кому иному, к тебе иду. Едино лишь дума!..
– О чем дума, Степан Тимофеевич?
– Вишь, не обык к воеводам в гости ходить: а ну как звали на крестины, да в сени не пустили?.. Не примут-де, так остудно с пустым брюхом в обрат волокчись.
– Звал, приму! Не то в сени – в горницы заходи.
– На том спасибо! А вот и поминки тебе. – Разин обернулся к казаку сзади: – Дай-кось, Василий!
Взял у казака крытую золотой парчой соболью шубу. Разин, ступив на крыльцо, накинул шубу воеводе на плечи:
– Носи, да боле не проси! Держу слово…
– Ой, то не ладно, Степан Тимофеевич!
Разин нахмурился:
– Уж ежели така рухледь тебе, князь Семен, негожа, то уж лучше нет.
– Шуба-т дивно хороша! Эх, и шуба! Да, вишь, атаман, народу много, в народе же холопы Прозоровского есть, а доведут? И погонят в Москву доносы на меня…
– Чего Прозоровскому доносить, князь Семен? Сам он имал мои поминки! Не един ты…
– А жадность боярская какова, ведаешь, Степан?
– Я еще подумаю… будет ли срок ему доносить.
– Ой, не надо так, атаман удалой, пойдем-ка вот в горницы да за пир сядем, и народ глазеть перестанет на нас.