— Итак, да создадим болвана, одетого бунтовщиком. Тебя же, Артамон Сергеевич, спрошу, когда созовешь меня с царевнами на свои лицедейные потехи?
— Вскорости, великий государь! В селе Коломенском строят того для палатку и устрояют немешкотно…
— Сядьте, бояре! Ты, Иван Петрович, и ты, боярин Артамон, да послушаем, что доведет нам дьяк о воровской жонке.
Дьяк Ефим встал:
— Великий государь! Благодетель мой, Пафнутий Васильевич боярин Киврин, сказывал мне про тое жонку Ириньицу, и было то в памятной день его смерти, когда шел он, великий государь, стоять с правдой противу покойного Квашнина Ивана…
— Ой, старину вздымаешь, дьяче!
— А тако говорил благодетель мой: «Иди, Ефим, в Стрелецкую к жонке, зовомой Ириньица, — ту, на пожарище, врослой дом, и сыщи: не стоят ли у ее кои воровские люди? И нет ли корней с теми ворами, что седни взяты на пустом немецком дворе в слободе за Никитскими вороты?» И я, великий государь, в горе да хлопотах о панафидной памяти Пафнутию Васильевичу то дело забыл и воли его не исполнил… Всякую же просьбу благодетеля моего я, государь, исполнял необлыжно и немешкотно… Повели, великий государь, нынче мне исполнить волю покойного боярина! Многажды с укором и помаванием главы виделся он в снах мне, и не ведал я, чем согрешил? А ныне знаю все! Я сыщу про жонку и, кому укажешь, государь, дам о сыске том полную сказку…
— Не поздно ли оное, дьяче? Я тут не мешаюсь, а вот, что заговорит боярин Иван Петрович, на том и дело станет.
Пушкин, не вставая, сказал:
— Великий государь, моего запрету к сыску дьяком Ефимом Богдановым, сыном Кивриным, нет. Дело с жонкой недознанное — стрелы быть могут пьяными рейторами альбо драгунами, благо место пустошное. Пущай дьяк возьмет городовых стрельцов да сыщет: бумагу на подъем стрельцов дам… Дьяк же поруху свою покроет, а память боярина Пафнутия Киврина стояща: много любил старик государя и Русию. Да заедино к слову: спусти меня, великий государь, от разбойного дела. Ищет таковое место князь Одоевский, да и Ромодановской туда же глядит!
— Нет, боярин, пожди с уходом… Одоевскому-князю приберется свое дело… Время нынче нужное — не то время, чтоб воевод из приказов снимать.
Боярин встал, упрямо тыча головой в высокой, тупой шапке, кланялся много и твердил:
— Не гневись, государь! Спусти холопа своего, спусти, государь!
— Пора мне, бояре! Идите со мной откушать… И ты, дьяк думной, с нами будь! Да вот оповестите иных ближних бояр, думных — много еще дел воинских, обо всем говорить надо.
Царь, подбирая полы своего пространного парчового наряда, медленно стал выходить из-за стола.
4
Лазунка перешел за Москворецкий мост.
— В Кремль, на Иванову? Там народ гудит обо всем.
Оглянулся боярский сын, увидал знакомую баню — сруб еще более покосился, окна, заткнутые вениками, почти сравнялись с землей.
— Здесь меня батько Степан боем сабли встретил, теперь же иное… Соскучал, поди, обо мне! За лиходельницу бабу заступился тогда и в пыту пошел…
За баней недалеко по берегу — кабак. Люди из бани с вениками под пазухой мимоходом сворачивали в кабак, и те, которые шли за мост, в слободы, тоже не миновали кабака.
— А вот кабак чем плоше Ивановой? В ем узнаю то, что надо мне.
Одетый у Ириньицы посадским, в полукафтанье, сером фартуке, Лазунка походил на мелкого торгаша.
Было хотя рано, только день без солнца, хмурый, а потому на стойке большого кабацкого помещения горели свечи. Да и сам целовальник не любил сумрака. Боясь просчета, близорукий, он, давая сдачу, долго около свечи крутил и мял в руках монету.
— Ты бы ее кусом!
— Запри гортань, советчик! Чай, ведаешь, что всяк прощет целовальнику у приказа Большой казны батогами в спину дают!
— Тебе ништо… Черева отростил, и мяса много, да и как не прощитаться, когда в свой прируб напихал баб!!!
— Ты кто будешь — голова кабацкой, што ли? Да и тот про меня слова худа не кинет!
— Я питух… Я говорю тебе, едино чтоб язык мять…
— Так не кукарекай — петух ли, кочет, черт те в глотку скочит! Два алтына! Два, два давай, бес!
— На, возьми! Ишь какой норовистой…
Лазунка, усевшись за питейный стол, оглядывался любопытно: давно не был в Москве, народ ему казался новым.
В чистой половине кабака, в прирубе, широко распахнуты двери. Там около топившейся печи с черным устьем сидели на шестке и скамьях кабацкие жонки — те, что помоложе и чище одетые. Горожанки, зайдя в кабак искать мужей, шли туда же: найдя в кабаке мужей, брали от них хмельное, несли в прируб, пили. Кабацкие гадали горожанкам по линиям рук, иные на картах. Пели песни. Лазунку попросили двинуться на скамье — за длинным столом делалось тесно, и древние скамьи трещали от вновь прибывающих питухов. На столе от различных питий становилось мокро.
За спиной Лазунки кто-то тоненько, звонко голосил:
— Эх, братцы винопийцы! И места за столом Ершу нету…
— Сыщем место, Ершович Ерш[322]
. Пожмись, народ!.. Ерш дьяком не был, а из подьячих выгнали — дай место хоть в кабаке…