Внизу собора, у дверей, закинутых железным поперечным заметом, поет негромкий, приятный голос, и голос тот слышнее вверху, чем внизу, среди позолоты, церковных подвесов, паникадил, подсвечников и люстр. Дальше от дверей входных, пред царскими вратами в пятнах золотой резьбы, за столом, крытым парчовым антиминсом[342] с крестами, атаман черпал из яндовых ковшом мед, иногда водку. По бороде атамана текло, он время от времени проводил рукавом кафтана, стирал хмельную влагу и снова остервенело пил, не закусывая, хотя на столе кушаний было много. Церковные свечи, перевитые тонкими полосками золота, толстые, были косо вдавлены в медные и серебряные подсвечники. Светотени колебались по темным, враждебно глядящим образам. От далеких алтарю входных дверей все так же звучал голос. Там, за простым, некрытым столом, сидел Лазунка, гадал в карты; раскинув их, вглядывался, покачивая черной курчавой головой. Собирал спешно карты в колоду, тасовал и снова раскидывал карты. От его движений шибался на стороны робкий огонь тонких восковых свечек, прилепленных к голомени кривой татарской сабли, лежавшей на столе в виде большого полумесяца.
Атаман бросил на стол ковш, не допив. Хмельное брызнуло. Разин тяжело, но не шатко поднялся. Деревянные, большим полукругом, ступени возвышения к алтарю затрещали от шагов; однозвучно отражая стук подков на сапогах, зазвенели плиты под тяжелой пятой.
Лазунка поднял голову, оглянулся на атамана и перестал петь.
— Что ж ты смолк, Лазунка, играй ту песню.
— Сам я, батько, украл песню, да, вишь, худо…
— Играй!
Лазунка запел!
— Хорошо, Лазунка! Оно можно бахвалить в игре… можно… Ты гадал о чем?
— Гадаю, батько!
— У кого ворожбе той обучился?
— У молдавки, атаман! У старой экой чертовки… Сидела в Москве на площади, христарадничала, а был я хмелен — кинул полтину, она руку целовать, я не дал, и говорит: «Боярин! Хошь, обучу гадать?» — «Учи». Она мне раскинула карты раз, два — я и обучился. Карты дала, велела берегчи — не расстаюся с ними…
— Чего нагадал?
— Эх, батько, все неладное: заупрямятся карты — тогда лучше не гадать…
— Что ж худое тебе?
— Будто смерть мне… ей-бо! Я их мешал, путал, а все смерть! Я же ушел с Москвы без смерти, сказывал тебе лишь, что убил я Шпыня, лазутчика, да, кажись, не до смерти зашиб.
— Шпынь попадись мне — повешу!
— А думаю я, батько, Шпыня в Москву слал Васька Ус.
— Ну, полно, Лазунка! Какая ему корысть?
— Васька Ус тум — «у тумы бисовы думы», — черт его поймет!.. Вороватый есаул.
— Эх, Лазунка, думаю я про него худое, да брат он мне названой и за княжну-персиянку зол… Только не он Шпыня наладил к боярам, сам Шпынь вор! Эх, тяжко такое дело! Сам ли ты видал на Москве болвана, коего проклинали попы?
— Сам я, батько! Прокляли и сожгли на Ивановой в Кремле.
— Так вот! Иные из мужиков, что пришли к нам, отшатнулись, прослышав анафему, бегут… Татарва, чуваша и черемиса худо оружны: луки, топоры, и те не на боевых ратовищах — дровяные; еще вилы да рогатины — в том не много беды, а пуще… меж собой не сговорны! Казаков коренных мало… А ты дал ли дьякам писать к Серку в Запорожье?
— Дал, батько! Исписали грамоту, сам чел я…
— Скажи, в грамоте как было?
— Так вот: «Друг кошевой, Серко! Бью тебе челом и прошу посуленное подможное войско. Шли зелье и свинец, людей охочих вербуй, шли с карабинами, мушкетами на Астрахань, а чем боле будет та справа и люди придут скоро, тем большая тебе будет от нас честь, добыча от казаков вольных и атамана Степана Тимофеевича». Печать твою приложили, я же гонца наладил смелого, запорожца Гуню.
— Ушел гонец?
— Седни ушел он, батько.