— Эх, Ириха, под рубахой моей святости не видно, а я еще плясать пойду. Ты, паренек, когда о жонку намозолишь губы, а шея заболит от женских рук, поговори со мной.
— Ладно! — Гость придвинулся к юродивому.
— Дальней ли будешь?
— С Дона… У нас хлеба не пашут, рыбу ловят, зверя бьют и ясырь[13] берут, торгуют людьми да на Волгу из Паншина[14] гулять ездят… тем живут!
— А ты, гость-паренек, когда в отаманах будешь, не давай человека продавать…
— Пошто, дедко?
— Самого продадут… А клады искать любишь?
— Нашел, вырыл, — вот, вишь, клад, — казак похлопал женщину по широкой спине.
— Этот клад поет в лад, а в лад не войдет, мороз по коже пойдет — она у меня с норовом… Ты казну ежли золотную, жемчужную альбо серебряную похощешь, то скажу я тебе о травах цветных, сиречь подосельному — о кринах черленых и белых…
— Любопытствую, дедо, скажи!
— Так вот чуй: есть скакун-трава, растет на надгробных местах, ростом высока, цвет голуб, кольцами; весьма для клада гожа. Завернуть сию траву в тряпицу, она сама раскрутится и скочит, а вертеть ее надо на поле: куда трава скочит, там огонь возгорится, тут и клад рой…
— Мой клад, дедо, вон на лавке лежит, — в чудеса я не верю, саблей добуду жемчуг, золото и жонку.
— Али тебе не сказывать дальше?
— Нет, ты говори — чую.
— Ну, так чуй! Есть трава хмель полевой, растет при болотах, на ей шишки желтые, только цвет отличен от хмелевого, что в хмельнике… Ежли истолкешь в порошок семя тех шишек да в вине ли, в пиве изопьешь, — сколь ни пей, пьян не будешь…
— Упомнить, дедо, потребно цвет тот, — люблю пить хмельное.
— Помни, гостюшко удалой, от многой той семени испитой человек в остатке бывает не хмелен, но зело буен и смел: в огонь, воду и на нож идет…
— Упомнить надо тот цвет: «растет при болотах, на нем шишки желтые»…
Женщина, выпивая чашу меду и опрокидывая ее пустую себе на голову, сказала:
— Иной раз на улице или в церкви дедко такое заговорит, что страшно: того гляди, истцы привяжутся и поволокут…
— Меня волокли да спущали, чтут за скудного умом… Чуй еще: есть трава, зовомая воронец, цветет на буграх, на брусничниках в густых лесах, мелка, зело тонка и видом чиста. Лапочки на ней и иглы зеленые, ствол суковатый, коленцами; на тое травине ягодки зеленые, когда и черные бывают… Пить ее отваром тому, кто кровию порчен, еже у кого глисты, змеи, жабы и иные гады… Все из нутра утробы вон изгонит. А може, краше будет тебе о планидах сказать?
— Все, что знаешь, дедо, говори!
— Было время, шестикрыльную книгу я чел, жидовина Схари[15] и иных мудрых речения и письмена их еретичные, числа исчислял по маурскому счислению и по звездам, кои описаны, гадал, а вычитал я в тых книгах, что земля наша, кою чтут патриархи и иные отцы православия, яко долонь человеков, гладкой, — кругла, что небо будто бы не седми, не шти, не пять и не дву-три не бывает, что небо сие едино, и земля наша кругла, а небо шар земли нашей объяло, справа, слева, внизу и вверху, что якобы земля наша вертится… Но мотри, сие говорю только тебе, ибо ты мне, как и Ириньице, по душе пал… иным боюсь. В срубе сожгут мое худое телесо древнее, да огню его предать — не изошло тому время…
— Еретичный, умолкни! — крикнула женщина и застучала чашей по столу, из чаши полился мед…
— Буйна ты, Ириньица, во хмелю, зело буйна, — умолкаю…
— А я говорю: сказывай, дед! То, что попы претят говорить, надо говорить, и, может, большая правда в тех жидовинных книгах есть!.. Знать все хочу… Хочу все иконы чудотворные оглядеть и повернуть иной стороной — к тому я иду, и попов неправедных, как и бояр, в злобе держу.
— Знать все надо, гостюшко! — Юродивый был пьян, но, странно, во хмелю обострялся его мозг, и говорил он без запинки. Он стучал костлявым кулаком в горб, тряслась его жидкая седая борода, звенели вериги на тощем, коростоватом теле, а на горбе прыгал железный крест. — Надо знать — и вот за сие на костер готов идти, — знать все мыслю!.. И, может, как указано в еретических письменах, земля наша станет в веках белой и хладной, яко луна, а луна — тоже шар крутящийся, и шар сей ледяной… И звезды есть, гостюшко, величины необозримой, и каждая звезда — шар, и все… все оно вертится, сменяя свет тьмой и тьму светом, и ветры и бури…
— Горбун! Окунь столетний! Он мой голубь-голубой. Степа, ты ведь мой?
— Твой, Ириньица, — с тобой я твой!
— Снеси меня на постелю.
— Сиди!
— Снеси, говорю! Или сорву с себя платье, нагая побегу по Москве и буду кричать: «Я та, которую он взял от червей могильных, я та, и он тот, кого я люблю больше света-солнышка!..» Степа, снеси…
— Не вяжись, Ириньица! Дед говорит, я хочу знать…
— Она помеха и буйна. Сполни, не отстанет…
Казак встал, поднял женщину, разомлевшую от водки и меда, снес, положил на кровать. Женщина целовала его и кусалась.
— Ляжь — побью!
— Бей! Люблю… бей, а побьешь — сзади побегу, битой любимым еще слаще любить.
— Усни — приду скоро!
Ушел, а женщина примолкла и, видимо, спала.