Порой значительное изменение в философии приписывается периоду между двумя моментами, представленными пред- и посткантианством. Первый определяется отрицательным ограничения, второй — отрицательным оппозиции. Один — аналитическим тождеством, другой — синтетическим тождеством. Первый — с точки зрения бесконечной субстанции, второй — конечного Мыслящего субъекта. В большом анализе Лейбница конечный Мыслящий субъект уже включается в развитие бесконечного, а в большом синтезе Гегеля бесконечное вновь включается в действия конечного Мыслящего субъекта. Тем не менее можно усомниться в значимости подобных изменений. Для философии различия неважно, что отрицательное понимается как отрицательное ограничения, оппозиции и тождества, как аналитическое или синтетическое, раз в любом случае различие сводится к отрицательному и подчиняется тождеству. Однородность и тождество божественной субстанции, действительно, единственный гарант единого идентичного Мыслящего субъекта и Бога, который сохраняется, пока сохраняют Мыслящий субъект. Конечный синтетический Мыслящий субъект или аналитическая божественная субстанция — это одно и то же. Вот почему, превращения Человек—Бог так разочаровывают и не продвигают нас ни на шаг. Ницше был, кажется, первым, кто увидел, что смерть Бога становится эффективной лишь при разрушении Мыслящего субъекта. Тогда обнаруживается, что бытие приписывает себе различия, не заключающиеся ни в субстанции, ни в субъекте: они подобны подспудным утверждениям. Если вечное возвращение — высшее, то есть самое интенсивное мышление, то потому, что его высшая связность в самой высокой точке исключает связность мыслящего субъекта, мира, Мыслимого в качестве Бога-гаранта27
. Больше, чем тем, что происходило до и после Канга (это одно и то же), мы, пожалуй, должны интересоваться одним определенным моментом кантианства, ярким, преходящим, не нашедшим продолжения у самого Канта, еще меннее—в посткантианстве, кроме, возможно, Гельдерлина в опыте и идее “категорического отклонения” . Ведь когда Кант ставит под сомнение рациональную теологию, он сразу же как бы нарушает равновесие, вносит трещину или надлом, отчуждение права, непреодолимого по праву в чистом Мыслящем субъекте Я мыслю·, субъект не может более представлять себе собственную спонтанность иначе, чем спонтанность Другого, и этим в конечном счете взывает к некой таинственной связности, которая исключает его собственную, а также связность мира и Бога. Вот Cogito распавшегося мыслящего субъекта: Мыслящий субъект в Я мыслю сущностно включает рецептивностъ интуиции, по отношению к которой Я — уже другой. Неважно, что синтетическая идентичность, а затем моральность практического разума восстанавливают целостность Мыслящего субъекта, мира и Бога и готовят посткантианский синтез; на краткий миг мы вошли в ту шизофрению права, которая характеризует высшую силу мышления и непосредственно открывает Бытие различию, минуя всякое опосредование, всякое концептуальное примирение.***
Задача современной философии была определена: низвержение платонизма. Сохранение при этом многих черт платонизма не только неизбежно, но и желательно. Действительно, платонизм уже представляет подчинение различия силам Единого, Аналогичного, Подобного и даже Отрицательного. Как укрощаемое животное, чьи движения в последнем рывке ярче, чем в свободном состоянии, свидетельствуют об утрачиваемой природе, в платонизме рокочет гераклитовский мир. У Платона исход еще неясен; опосредование не нашло завершенного движения. Идея — еще не понятие объекта, которое подчиняет мир требованиям репрезентации, но, скорее, чистое присутствие, о котором в мире можно упоминать лишь как о том, что “непредставимо” в вещах. Итак, идея еще не решилась отнести различие к тождественности понятия вообще; она еще не отказалась от поисков чистого понятия собственно различия как такового. Лабиринт или хаос уже преодолены, хотя и без нити, без помощи нити. Аристотель прекрасно видел незаменимое в платонизме, хотя и критиковал за это Платона: диалектике различия присущ собственный метод — разделение, действующее непосредственно, без среднего термина или основания, заявляя о себе, скорее, как о вдохновениях Идеи, чем о требованиях понятия вообще. Верно, что разделение по отношению к предполагаемой тождественности понятия является прихотливым, несвязным приемом, перескакивающим от одной особенности к другой. Но не является ли это его силой с точки зрения Идеи? Не заменяет ли разделение другие приемы в момент возникновения, далекое от того, чтобы быть лишь одним из диалектических приемов, требующим дополнения или замены другими; не собирает ли разделение всю диалектическую мощь в пользу истинной философии различия, одновременно соизмеряющей платонизм и возможность его опровержения?