В своем недавнем — в феврале 1989 года — интервью братиславской газете «Правда» писатель, возвращаясь к роману «Разум», говорил: «Речь идет не о малых, а о нездоровых формах нашей жизни… То, что в Словакии они действительно были такими, мы сегодня уже начинаем понимать… Я думаю, что впоследствии история литературы признает, что Слобода в романе „Разум“ вернулся, собственно, к традиционному типу романа, в котором к тому же действует типичный положительный герой. Конечно, этот герой не мог восприниматься как положительный в 1983 году, о чем свидетельствует и рецензия, опубликованная в то время в „Правде“».
Слобода всегда был склонен к парадоксам, к розыгрышу и мистификации критики. Но мысль о «положительности» героя-рассказчика в «Разуме» вполне поддается объективному развернутому обоснованию. И если он не борец, если ему не хватает внутренней решимости покончить с бесконечными компромиссами дома, на работе, в отношениях с окружающими и, самое главное, в собственном творчестве, то это свидетельствует не столько о его пороках, сколько о его слабостях.
Такое пристрастие писателя к «обыкновенным людям», практическое отсутствие в его творчестве неких эталонных, образцовых героев, не ведающих ни страха, ни сомнений, всегда настораживало ортодоксальную критику, догматически трактовавшую воспитательную роль литературы. Слобода же упорно, начиная с «Нарцисса», вел свою линию, направленную на отображение обыденной реальности, то есть делал то, что сам назвал «прозой неприятной повседневной работы». Его герои, как правило, чувствуют неудовлетворенность жизнью, средой, работой. Вспомним Урбана Хромого, временами прямо-таки ненавидевшего свой завод, горько разочаровавшегося на собственном опыте в «облагораживающей» миссии физического труда. А поскольку писатель не считал нужным корректировать высказывания и мироощущение героя, то и ему предъявлялись претензии в заведомом искажении жизни, очернении рабочего класса и т. п.
Разумеется, ни в «Нарциссе», ни тем более в «Разуме» никакой очернительской тенденции нет. Слобода как художник попросту далек от такого — прямолинейно дидактического — понимания задач литературы. Он готов подчас, в ответ на претензии критики, со вздохом признать, что его персонажи «могли бы иногда быть позитивнее». Но свой главный нравственный долг видит все-таки в том, чтобы постоянно «напоминать людям, не обделенным радостями бытия, что есть у них и несчастные сограждане». Их судьба прежде всего волнует писателя, поскольку чаще всего это не пропащие, а бесконечно одинокие души, и общество, тем более социалистическое, должно пойти им навстречу, обязано поддержать в них здоровое начало, стремление к добру и правде. Если обществу недостает такой отзывчивости, доброжелательности, то это первый признак его собственного неблагополучия — значит, оно само нуждается в лечении, в прививке милосердия.
Все это не означает, что писатель склонен во всех бедах и неудачах своих героев винить среду, неблагоприятные условия и т. п. Даже трудные внешние обстоятельства не освобождают человека от ответственности перед самим собой. В 1983 г., когда Слобода издал следующий после «Разума» роман «Утраченный рай», основное действие которого происходит в лечебнице для алкоголиков, ему пришлось выслушать от читателей немало упреков чуть ли не в душевной черствости по отношению к пациентам этого заведения. «Судьба ближнего, — отвечал писатель, — интересует меня постольку, поскольку она интересует его самого. Если я вижу, что это дурень, на которого никакие разговоры не действуют, то не вижу и смысла проливать над ним слезы. Причитать и жалеть? Такого человека можно пронять лишь неукоснительной строгостью».
Иное дело человек искренне страдающий, испытывающий муки и угрызения недремлющей совести. В романе «Разум», в частности, тоска по заветному нравственному императиву принимает форму саморазоблачения, самобичевания героя. Но в самой абсолютной открытости одинокого и больного, «несчастного» сознания, в откровенной исповедальности горького рассказа мерцает надежда на понимание, на сочувствие, на контакт с людьми, в конечном счете вера в их неистребимую добрую сущность. Во всяком случае, это отнюдь не «мертвая», а живая душа, по-своему глубоко и искренне реагирующая на чужую боль и страдание, на ложь и притворство. Раздвоенность героя Слободы сродни «двойничеству» у Достоевского, это не вина — беда его. Мысль о воссоединении себя как личности не ставится самим героем на повестку дня. Для него это действительно пока невозможно. Но в нем живет все-таки как главный камертон души образ отца, о котором никто, даже жена, ушедшая от него после семнадцати лет супружеской жизни, не вспоминает плохо: «Добрая воля сильнее и нужнее, чем разум».