— Поиск не окончен, комментарии преждевременны. Решения пока еще принимаю я. — И так же независимо замолк. Начальник связи благодарно улыбнулся ему: уж он-то знал, что когда операция срывается, то во всем бывает виновата связь, и он персонально, а когда операция проходит успешно, то награждают всех, а о нем и его людях забывают.
На наблюдательном пункте установилась недобрая тишина. Она была так тягостна, что Мокрякову, как и Сиренко на передовой, вдруг захотелось закричать или выскочить и убежать на передовую, а еще лучше к немцам в зубы, чтобы лично узнать, что же там делается, что случилось с его, ставшими такими дорогими, людьми. Но он не мог бежать или кричать, во всей полноте познавая самую тяжкую часть командирской доли — ответственность даже за то, чего он не мог знать.
Капитан вышел из блиндажа и долго следил за полетом ракет, стараясь по их полету, по снопам трассирующих пуль, просто по автоматным трелям и взрывам определить, что происходит на «ничейной» полосе. Из-за дощатой двери доносился голос командира полка, добивавшегося докладов от командиров батальонов. Потом того же требовал от своих разведчиков командир артполка. Полученные сведения их, видимо, не удовлетворяли, и они громко возмущались людьми, «которые ничего не умеют организовать».
Мокряков слушал их и злился. Он ничего не мог поделать и только ругался про себя — однообразно и методично: в обычное время он не любил стандартной ругани-присловья. А сейчас ругался с удовольствием. И в тот самый момент, когда он наконец признал, что поиск провалился, а сам он, в сущности, бездарный и, что еще обидней, невезучий человек, дверь распахнулась, и сияющий начальник связи крикнул:
— Капитан, твои «языка» взяли!
Мокряков в первое мгновение не мог ни двинуться с места, ни ответить. Пропала холодная ярость, пропало все: просто щипало уголки глаз, сердце билось, и он почему-то растроганно шептал:
— Ну вот… вот…
— Ну что же ты, — укоризненно крикнул начальник связи, — Мокряков!
— Я смотрю, — хрипло ответил капитан и, счастливо кляня себя за излишнюю сентиментальность, потрогал уголки глаз. От этого их защипало еще сильнее.
Начальник связи понял это по-своему и закрыл дверь. Мокряков, сильно нажимая, провел руками по лицу, встряхнулся и, напустив все то же сердитое выражение, вошел в блиндаж, с порога приказав телефонисту:
— Вызовите «третий» и узнайте, почему у них тихо.
По тому, что Мокряков вызывал третий батальон, командир полка понял, что капитан уже знает, что «язык» взят именно на левом фланге, и смотрел на Мокрякова с явным уважением, все так же думая: «Черт их знает, этих разведчиков и контрразведчиков. У них всегда не так, как у людей. Обязательно тайны».
Но тайн у Мокрякова не было — он просто беспокоился о людях. О тех людях, которых любил.
Сиренко втолкнул в дверной проем немца, предупредительно кашлянул и, стараясь быть незаметным, вошел сам. Он сознавал ответственность момента и хотел было доложить по всем правилам, но совершенно забыл, в каком положении при этом нужно держать автомат, несколько раз перехватывал его то правой, то левой рукой, смутился, покраснел и буркнул:
— Вот, — он кивнул на немца с кляпом во рту, — притащили…
Ему показалось, что незнакомые офицеры с большими и маленькими звездочками на погонах решили, что он ляпнул глупость, и тоскливо подумал: «Сейчас они мне дадут жизни». И чтобы хоть как-то отдалить этот момент, он деликатно вынул у немца кляп и сконфуженно отошел в сторонку, поближе к своему брату-телефонисту.
Веснушчатый, молоденький телефонист торопливо подвинулся и, восторженно поглядывая на Сиренко, пригласил присесть рядом. Но Сашка не мог разрешить себе сидеть в присутствии высшего начальства. Он продолжал стоять, переминаясь с ноги на ногу, то шумно вздыхая, то пугаясь этого шума, затаивая дыхание. Чтобы не смотреть на начальство, Сашка исподлобья наблюдал за немцем.
У пленного были тонкие черты лица, чуть смазанные разводами грязи и копоти. Огромные глаза — серые и выпуклые — делали это лицо красивым и в то же время неприятным. Он часто двигал челюстью, делая гимнастику набрякшим мускулам, и быстрым, испуганно-оценивающим взглядом всматривался в окружающих.
На немца смотрели по-разному — с напускной суровостью, с легкой снисходительной издевкой, просто с интересом. Но у всех во взглядах и жестах сквозило что-то близкое к уважению и даже к умилению. И этот тщедушный «тотальник» улавливал настроения людей, в руках которых он очутился. Но не понимал, что и уважение и умиление относились к нему только как к результату ратного труда и подвига тех, перед кем окружавшие пленного люди не могли и, может быть, даже не имели права показывать свои истинные чувства.