Мотив второй – деньги. Миллионером Костик не был и вряд ли когда-нибудь стал бы, однако зарабатывал хорошо, и, самое главное, – он хорошо зарабатывал уже давно. У него была приличная квартира, дорогая машина, куча любовниц, что, как известно, требует не просто денег, а некоего постоянно моросящего дождика из купюр. Как только дождик перестает капать, все райские цветы увядают, такое уж у них свойство, так сказать, природа. Ставши холостым и свободным, Сергей неожиданно обнаружил, что теперь ему на жизнь требуется денег примерно раза в три больше, чем раньше, когда он был женатым и обремененным. Может, у Костика были какие-то значительные долги, о которых никто не знал? Может, именно о долгах он собирался рассказать Кире? Если так, то о них мог знать Николаев. Тот самый, который проживает нынче в Нью-Йорке и вроде бы владеет журналом «Старая площадь». Нужно заставить Киру позвонить ему и спросить, не жаловался ли Костик на долги.
Мотив третий и последний из всех, пришедших Сергею в голову, – месть. Месть может быть двух сортов. Сорт первый – месть ревнивого мужа, у которого налет цивилизации случайно оказался еще тоньше, чем у того, что в свое время врезал Костику по безупречным американским зубам. Сорт второй – ему мог отомстить кто-то из своих, редакционных. Например, за то, что он отказался прибавить зарплату или пригрозил увольнением. Кира говорила, что вчера она едва оттащила их с Батуриным друг от друга – чем не мотив? Кстати, это сразу объясняет, почему убийца стремится свалить все на Киру – чтобы отвести подозрения от себя.
В случае политического заказа киллер-профессионал вряд ли стал бы подкладывать Костику в портфель листок из старой Кириной рукописи. И только в редакции могли знать, что Кира пишет статью про детективы и что все свои статьи она пишет от руки.
Изнемогающее от машинного перегара и неизвестно откуда взявшегося солнца, Садовое кольцо осталось позади, и теперь Сергей страдал на перекрестке у Театра на Таганке.
Он водил сюда Киру, как раз когда ему было «twenty four years», и билеты приходилось «доставать», и Любимов из Англии давал пространные и скорбные интервью, а Золотухин ссорился с Губенко, а Алла Демидова с ними обоими или как-то еще.
Сергей ничего не понимал ни в чем – ни в литературе, ни в искусстве, ни в театре, ни в Андрее Вознесенском, ни в «Юноне» и «Авось».
«Бесчувственным бревном» он назывался, когда речь шла о высоких и тонких материях. Когда речь шла о проявлениях интеллекта, он назывался «пэтэушник».
«Господи, Кира, – говорила теща, – зачем ты ему это рассказываешь, он тебя даже не слушает! Он же пэтэушник!»
Он не перестал быть «пэтэушником», даже когда защитил докторскую.
Странно, но на тещу он никогда по-настоящему не обижался. Она была веселая и славная, и он прекрасно знал, что она веселая и славная, и они словно заключили непонятный и тайный от всех договор – она его как бы ругает, а он этого как бы не замечает.
Когда Сергей ушел, теща расстроилась так, что угодила в больницу. Он приехал туда, подгадав время, чтобы не попасться Кире на глаза – тогда они совсем не могли друг друга видеть, – и теща сказала, взяв его за руку печальной холодной рукой: «Как же ты так, сыночек?..»
И этот невесть откуда взявшийся «сыночек», и печальная рука, и больничное серое белье, так ей не шедшее, так исказившее все еще молодое, всегда веселое розовощекое лицо, похожее на лицо Киры, произвели на него странное и сильное впечатление.
Он вышел из больницы в полной уверенности, что кончилась жизнь.
Жизнь кончилась. Все. Финишная прямая.
В молодости он занимался бегом – серьезно занимался, он все на свете делал серьезно, – и знал, что нет ничего хуже, чем эта гребаная прямая, на которой легче умереть, чем добежать.
В только что снятой квартире, среди обшарпанного, много лет сдаваемого «внаем» неуюта, среди неудобных, непривычных, подло чужих вещей, в полном одиночестве он несколько дней пил, чего не делал никогда в жизни – ни до, ни после развода. А потом еще несколько дней приходил в себя, взяв на работе отпуск, а потом позвонил тесть и сказал, что «дело идет на поправку», и Сергей как будто вынырнул на поверхность и перестал задыхаться и выворачиваться наизнанку.
Бревно бесчувственное и есть. А как же иначе?..
Перестрадав Таганку, Сергей оказался на Волгоградском проспекте, и тут дело неожиданно пошло веселее. До Малаховки он доехал за двадцать минут, но все равно получалось, что до Парижа он добрался бы быстрее.
Со стороны ворот, где участок как будто чуть-чуть понижался, в марте всегда была непролазная грязь, и Сергей остановил машину с другой стороны дома, у калитки с замшелым петухом на столбушке. Петуху было лет сто, и теща с тестем ни за что на свете не разрешали его ошкурить.
«Иди свою машину шкурь, – говорил ему тесть грозно, – а петуха оставь в покое».
И теперь, значит, он никто. Чужой человек.
Калитка изнутри была заперта на щеколду, и Сергей долго пытался ее подцепить, вывозив руку в серой плесени, а щеколда все не поддавалась. Наконец поддалась, и калитка открылась, кряхтя и негодуя.