(XXXVIII, 97) К чему мне говорить о записях, которым нет конца, о бесчисленных собственноручных заметках? Существуют даже продавцы, открыто торгующие ими, словно это объявления о боях гладиаторов. Так у него вырастают такие горы монет, что деньги уже взвешиваются, а не подсчитываются. Но сколь слепа алчность! Недавно была водружена доска с записью, на основании которой богатейшие городские общины Крита освобождались от податей и налогов и устанавливалось, что после проконсульства Марка Брута Крит уже не будет провинцией[2473]. И ты в своем уме? И тебя не следует связать? Мог ли Крит, на основании указа Цезаря, быть освобожден от повинностей после отъезда оттуда Марка Брута, когда Брут при жизни Цезаря к Криту никакого отношения не имел? Но — не думайте, что ничего не случилось, — после продажи этого указа вы Крит как провинцию утратили. Вообще еще не было покупателя, которому Антоний отказался бы что-нибудь продать. (98) А закон об изгнанниках, записанный на водруженной тобой доске, — разве Цезарь его провел? Я никого не преследую в его несчастье. Я только, во-первых, сетую на то, что при своем возвращении оказались опозоренными те люди, чьи дела сам Цезарь расценивал как особые[2474]; во-вторых, я не знаю, почему ты не предоставляешь этой же милости и остальным; ведь их осталось не больше трех-четырех человек. Почему люди, которых постигло одинаковое несчастье, не находят у тебя одинакового сострадания? Почему ты обращаешься с ними так же, как со своим дядей, о котором ты отказался провести закон, когда проводил его насчет остальных? Ведь ты даже побудил его добиваться цензуры, причем ты так подготовил его соискание, что оно вызывало и смех, и сетования. (99) Но почему ты не созвал этих комиций? Не потому ли, что народный трибун намеревался возвестить о том, что молния упала с левой стороны?[2475] Когда что-нибудь важно для тебя, авспиции ничего не значат; когда это важно для твоих родных, ты становишься благочестивым. Далее, разве при назначении септемвиров[2476] ты не обошел его, когда он был в затруднительном положении? Правда, в это дело вмешался человек, отказать которому ты, видимо, не решился, страшась за свою жизнь. Ты всячески оскорблял того, кого ты, будь в тебе хоть капля совести, должен был бы почитать, как отца. Его дочь, свою двоюродную сестру[2477], ты выгнал, подыскав и заранее найдя для себя другую женщину. Мало того, самую нравственную женщину ты ложно обвинил в бесчестном поступке. Что можно добавить к этому? Ты и этим не удовольствовался. В январские календы, когда сенат собрался в полном составе, ты в присутствии своего дяди осмелился сказать, что причина твоей ненависти к Долабелле в том, что он, как ты дознался, пытался вступить в связь с твоей двоюродной сестрой и женой. Кто возьмется установить, более ли бесстыдным ты был, говоря об этом в сенате, или же более бесчестным, нападая на Долабеллу, более ли нечестивым, говоря в присутствии своего дяди, или же более жестоким, так грязно, так безбожно напав на эту несчастную женщину?
(XXXIX, 100) Но вернемся к собственноручным записям. В чем заключалось твое расследование? Ведь сенат для сохранения мира утвердил распоряжения Цезаря, но те, которые Цезарь издал в действительности, а не те, которые, по словам Антония, издал Цезарь. Откуда все они внезапно возникают, кто за них отвечает? Если они подложны, то почему находят одобрение? Если они подлинны, то почему поступают в продажу? Но ведь было решено, чтобы вы[2478] совместно с советом в июньские календы произвели расследование о распоряжениях Цезаря. Разве был такой совет? Кого ты когда бы то ни было созывал? Каких июньских календ ты ждал? Не тех ли, к которым ты, посетив колонии ветеранов, возвратился в сопровождении вооруженных людей?