Уже давно остались позади избы аксаковских колхозников. Уже тучи обогнали меня и закрыли горизонт со всех сторон. Заморосил дождь.
Захотелось есть. Я остановился, сунул руки в карманы штанов, наскреб в бахроме швов остатки хлебных крошек. Струсил их в рот. Пожевал. Есть захотелось еще сильнее.
Ноги мои разъезжались в стороны. Дождь шел и шел. Грязь налипала к сапогам, и через каждую сотню метров я тряс ногами, разбрасывая ошметки грязи. Какая мука идти, глядя под ноги, мысленно считая шаги!
И тут дорога пошла через вспаханное поле. Я плелся, невероятными усилиями вырывая ноги из чавкающего, жирного чернозема. Ружье повесил на шею, положил на него вздрагивающие руки со вздутыми в кистях венами. Я уже не шел. Я подтягивался, схватившись глазами за березу на краю поля, в мучительном напряжении стараясь удержаться и не упасть. На краю поля я сел, почти падая. Земля холодная. Положил руки на колени, почувствовал, как сильно они дрожат. Голод сводил челюсти. Я выплюнул тягучую слюну.
«…блюд было множество, одно другого жирнее, одно другого тяжелее; повар Степан не пожалел корицы, гвоздики, перца и всего более масла. Свекор ласково потчевал молодую, и молодая ела, творя молитву, чтоб не умереть на другой день».
Я поднял глаза на березу, посмотрел вверх — уже сумерки. Дождь сыплет, мелкие холодные капли падают на потное лицо.
…А пасхальный-то кулич, вспомнил я, раздражаясь, у Аксаковых был намного белее, чем у дворовых, не говоря о простых крестьянах. А бабушка, бабушка-то, такая бедная и хворая, такая любительница до «вороньих ягод» и шампиньонов из «золотой ямки», — как она, сволочная старуха, ременной плетью, припасенной заранее под подушкой, хлестала дворовую девочку, которая плохо выбрала из клока пуха волосья. А дедушка-то позволил, будучи в приятном расположении духа, крестьянину женить сына, не дожидаясь зимнего времени, и не на той девке, которую назначил прежде сам, а на той, которая парню люба была. А если бы дух был не расположен?.. А как они заставляли баб перемолачивать почти чистую солому на току, чтоб ни зернышка не пропало. Ни зернышка!
О, голод — плохое дело! Голод затуманивает мозги, съеживает лоб, окорачивает взгляд. Гнев голода — никуда не годный судья.
Я сорвал ружье и зачем-то выстрелил в воздух, звук тут же потонул в сумерках и сырости, будто его там проглотили.
Шел я долго, скользил и вел счет пропущенным ранее, но почему-то вдруг припомнившимся аксаковским семейным грехам, грехам райского поместья под Челяевской горой, где соловьи пели так громко, что их разгоняли палками, чтобы могла уснуть молодая барыня, а сам Сергей Тимофеевич, описывая мир в имении деда, выделял кучки дворовых, толпу крестьян и крестьянок и стоящих огромной толпой в стороне «мордвов обоего пола». С какой любовью описал он рыб — от цвета плавников до аппетита их, с каким они идут на ту или иную приманку, и птиц — от кончиков хвостов до клювиков, самцов и самочек отдельно, да так, что закрывай глаза и увидишь их, а для толпы мордвов нашел одну примету — «обоего пола…»
Я тащился по грязи растерзанной дорогой и не падал только чудом, поддерживаемый гневом голода. Хорошо ему было ходить по степям, по озерам, речкам, уремам!.. Где-то война с Наполеоном, где-то ощетинившаяся штыками Сенатская площадь, каторжный Сибирский тракт, а он, Сергей Тимофеевич, предвкушая удовольствия, пылит сюда, в Аксакове, в бричке, запряженной парой резвых савров, чтобы тут же, забыв обо всем на свете, забрать ружье и… Полная сумка хлеба, да еще сзади слуга несет. Хотя нет… Слуга ведет лошадь, а хлеб в бричке. Походит, хлеб пожует, попишет. Утки, гуси, дупеля, рыба… Ему бы как мне, вот этой дорогой, на пустой желудок. А то пруд под усадьбой. Весной оторвался от кофия, на столе хлеб с медом, — и в окошко по уткам ба-бах!!!
…Прошла целая вечность.
Наконец выдвинулись из густых сумерек огромные тополя, ветлы, мельница на Мочегае, от нее до Бугуруслана всего километра три. На плотине я поскользнулся и сел в глину. Морщась от боли в ступнях, идя на рантах сапог, чтобы не скользить, миновал и этот глиняное проклятье.
Сначала я различил силуэт покосившейся бани у кауза. Потом услышал шум воды. Слева от бани из-за ветел выступили тускло освещенные низкие окна. Я приблизил к окну измученное лицо, приплюснув нос, и уставился в комнату. Глаза тут же нащупали на столе в стеклянной кринке молоко и огромный круг хлеба домашней выпечки. Мельничиха что-то делала у русской печки. Я постучал в стекло.
— Дайте, пожалуйста, хлеба. Ломтик. А? — И проглотил пустоту пересохшим горлом.
Мельничиха посмотрела на меня, беззвучно пошевелила губами.
— Дайте хлеба. — Я говорил тихо, стыдясь того, что прошу, как нищий, под окном.
Она толкнула пухлой рукой форточку.
— Чо…о…?
— Дайте хлеба чуть-чуть.