В 1845 году, в июне или июле, в Германии в состоянии духовного кризиса Гоголь впервые сжигает рукопись второго тома “Мертвых душ” (уничтожен результат пятилетнего труда): “Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным”. (Ср. рассказ Мастера о буквах и словах, проявлявшихся на горящих страницах романа.)
Кризис миновал в октябре 1845 года в Риме, когда Гоголь возобновил работу над поэмой “Мертвые души”. Весной этого года возник и замысел “Выбранных мест из переписки с друзьями”. Гоголь набрасывает план предстоящей книги.
24 (12) февраля 1852 года в Москве (как и булгаковский Мастер) около 3 часов ночи (у Булгакова – 2 часа ночи!) Гоголь сжигает второй том поэмы “Мертвые души”. В эту ночь Гоголь исступленно молился, затем разбудил своего мальчика Семена. Оделся в теплый плащ, взял свечу, пошел в кабинет. Перебирая свои бумаги, Гоголь отложил некоторые (письма А.С. Пушкина к Гоголю) в портфель, другие приказал мальчику связать в трубку и положить в растопленный камин. Семен бросился на колени и слезно убеждал Гоголя не жечь бумаги, говоря, что он будет сожалеть о них, когда выздоровеет. “Не твое дело!” – отвечал Гоголь, после чего сам зажег бумаги. Когда обгорели угли, огонь стал потухать, Гоголь велел развязать связку, еще подложить огня и ворочал бумаги до тех пор, пока они не превратились в пепел. В продолжение всего сожжения он крестился. По окончании дела от изнеможения опустился в кресло. Мальчик плакал и говорил: “Что это вы сделали?” – “Тебе жаль меня?” – сказал Гоголь, обнял его, поцеловал и заплакал сам. После сожжения рукописи Гоголь сказал А.С. Хомякову: “Надобно уж умирать, а я уже готов, и умру”.[247]
Мы видим, таким образом, безусловные переклички, смысловые и даже на уровне деталей, в истории жизни Гоголя и судьбе булгаковского Мастера.
5.2 Набоковский образ Гоголя
Образ Гоголя, который создает В.В. Набоков, – чудесная набоковская фантазия, фантом его воображения. Образ Гоголя у Набокова – эстетический шедевр. Перед читателем предстает странноватый чудак, глуповатый гений, нелепость жизненных поступков которого гармонирует с парадоксально странной речью художника слова.
Набоков делит свою книгу о Гоголе на 6 глав: 1. «Его смерть и его молодость», 2. «Государственный призрак», 3. «Наш господин Чичиков», 4. «Учитель и поводырь», 5. «Апофеоз личины», 6. «Комментарий».
Пятая глава целиком посвящена гоголевской «Шинели». В ней Набоков намекает, что Гоголь и его парадоксальный художественный мир повлиял на писателя Набокова. Гоголевский абсурд, который с бухты-барахты не придумаешь, не высидишь упорным трудом, если не видишь, как абсурден мир и что ждет родившегося в этом мире человека, – этот гоголевский абсурд есть, по Набокову, главная тема гоголевской «Шинели», да и всего творчества Гоголя.
Такого рода абсурдный и вместе с тем трагический взгляд на мир необычайно близок Набокову-художнику. В подобном взгляде, как он считает, заключается сама тайна высокого искусства. Акакий Акакиевич Башмачкин – образ вселенского абсурда, по Набокову, и в этом смысле герои Набокова нередко тоже пребывают во вселенском абсурде. Например, это касается героя романа Набокова «Дар» Бориса Годунова-Чердынцева, а вернее, героя написанного Чердынцевым романа – реально существовавшего Н.Г. Чернышевского, под пером Чердынцева приобретшим типично гоголевские черты, черты Акакия Акакиевича Башмачкина с его «бормотаньем» (словечко Набокова) и трагическим комизмом. Набоков, маскируя себя в романе под Чердынцева, пишет, например, о Чернышевском следующее:
«Развившуюся у него болезнь (зоб), он пытался сам лечить по учебнику. Изнурительный катар желудка, который он знал студентом, повторился тут с новыми особенностями. «Меня тошнит от «крестьян» и от «крестьянского землевладения», – писал он сыну, думавшему его заинтересовать присылкой экономических книг. Пища была отвратительная. Питался он почти только кашей: прямо из горшка – серебряной столовой ложкой, почти четверть которой сточилась о глиняные стенки в течение тех двадцати лет, за которые он сточился сам. В теплые летние дни он часами, бывало, стоял, закатав панталоны, в мелкой речке, что вряд ли было полезно, или, завернув голову полотенцем от комаров, похожий на русскую бабу, со своей плетеной корзиной для грибов гулял по лесным тропинкам, никогда в глушь не углубляясь. Забывал сигарочницу под лиственницей, которую не скоро научился отличать от сосны. Собранные цветы (названий которых он не знал) завертывал в папиросную бумагу и посылал сыну Мише, у которого таким образом составился «небольшой гербарий вилюйской флоры»: так и Волконская внукам своим завещала «коллекцию бабочек, флору Читы». Однажды у него на дворе появился орел… «прилетевший клевать его печень, – замечает Страннолюбскнй, – но не признавший в нем Прометея»[248].