Смерть Гоголя Набоков рисует страшноватыми мазками сатирика, подобного самому Гоголю. Здесь и пиявки, поставленные врачами на нос Гоголю, те самые пиявки, которых Гоголь смертельно боялся и ненавидел и которых он не в силах был сбросить со своего длинного костлявого носа. Здесь и сходство Гоголя с чёртом «с хилыми конечностями и бегающими глазками мелкого жулика» и одновременно с черной кошкой, которую он умертвил в детстве. Набоков пишет:
«Вот почему есть что-то до ужаса символическое в пронзительной сцене, когда умирающий тщетно пытался скинуть чудовищные черные гроздья червей, присосавшихся к его ноздрям. Мы можем вообразить, что он чувствовал, если вспомнить, что всю жизнь его донимало отвращение ко всему слизистому, ползучему, увертливому, причем это отвращение имело даже религиозную подоплеку. Ведь до сих пор не составлено научное описание разновидностей чёрта, географии его расселений; здесь можно было бы лишь перечислить русские породы. Недоразвитая, вихляющая ипостась нечистого, с которой в основном общался Гоголь, – это, для всякого порядочного русского, тщедушный инородец, трясущийся, хилый бесенок с жабьей кровью, на тощих немецких, польских и французских ножках, рыскающий мелкий подлец, невыразимо гаденький».[251]
Литературная карьера Гоголя в передаче Набокова – все равно что набор происшествий случившихся с Акакием Акакиевичем Башмачкиным. Вот Набоков описывает приезд Гоголя в Петербург с поэмой «Ганц Кюхельгартен»: «В поэме «Ганц Кюхельгартен» рассказывается о несколько байроническом немецком студенте; она полна причудливых образов, навеянных прилежным чтением кладбищенских немецких повестей:
Эти неуместные восклицания объясняются тем, что природная украинская жизнерадостность Гоголя явно взяла верх над немецкой романтикой. Больше ничего о поэме не скажешь: не считая этого обаятельного покойника, она – полнейшая, беспросветная неудача»[252].
Вот Гоголь в повествовании Набокова вглядывается в петербургских прохожих, разговаривающих с собой и непременно жестикулирующих на ходу, и из этого бормотанья рождается стиль его «Шинели» и, шире, стиль Гоголя-художника, по убеждению Набокова:
«И вот, если подвести итог, рассказ развивается так: бормотание, бормотание, лирический всплеск, бормотание, лирический всплеск, бормотание, лирический всплеск, бормотание, фантастическая кульминация, бормотание, бормотание и возвращение в хаос, из которого все возникло. На этом сверхвысоком уровне искусства литература, конечно, не занимается оплакиванием судьбы обездоленного человека или проклятиями в адрес власть имущих. Она обращена к тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей»[253]. (Глава «Апофеоз личности».)
Наконец, даже факт рождения Гоголя Набоков обыгрывает как литературно-художественную находку. В этом он опять как будто следует Гоголю. Если сопоставить два текста: набоковский и текст гоголевской «Шинели», а конкретней, сцену рождения и крестин Акакия Акакиевича Башмачкина, – то мы опять получим необыкновенный эффект гоголевского влияния, как бы впрыснутого в струю художественного текста Набокова. Обратимся к Гоголю.
Имя «Акакий Акакиевич» порождает целый эпизод крестин героя. Любопытно, что Гоголь со скрупулезной точностью указывает имена крестных отца и матери Башмачкина: кум Иван Иванович Ерошкин (любимый Гоголем словесный повтор имени) и кума Арина Семеновна Белобрюшковой (из брюха является младенец в мир). Это поименование крестных предваряет эпизод крестин, – своего рода вступление, кода в комическое интермеццо, составленное из вереницы режущих ухо имен житийных святых, обрушивающихся на читателя, подобно камнепаду, на фоне унылого, тусклого, замкнутого в себе имени Акакий Акакиевич: «Родильнице предоставили на выбор любое из трех, какое она хочет выбрать: Мокия, Соссия, или назвать ребенка во имя мученика Хоздазата. «Нет, – подумала покойница, – имена-то все такие». Чтобы угодить ей, развернули календарь в другом месте; вышли опять три имени: Трифилий, Дула и Варахасий. «Вот это наказание, – проговорила старуха, – какие все имена; я, право, никогда и не слыхивала таких. Пусть бы еще Варадат или Варух, а то Трифилий и Варахасий». Еще переворотили страницы – вышли: Павсикахий и Вахтисий. «Ну, уж я вижу, – сказала старуха, – что, видно, его такая судьба. Уж если так, пусть лучше будет он называться как и отец его. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий». Таким образом и произошел Акакий Акакиевич».[254]
Фамилия Башмачкин влечет за собой рассуждение о сапогах, которые сплошь носили предки Башмачкина – ни один из них, даже