Гоголю некуда бежать от вселенского Миргорода, негде лечь навзничь на теплую землю и смотреть, смотреть часами в небесную синеву, очищая темную, северную, промозглую свою душу от всего мусора и дряни, что набросала в нее бледная, вялая, толстозадая родина. - «Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр - все мне снилось!.. Кто был в Италии, тот скажи "прости" другим землям. Кто был на небе, тот не захочет на землю… О, Италия! Чья рука вырвет меня отсюда? Что за небо! Что за дни! Лето - не лето, весна - не весна, но лучше весны и лета, какие бывают в других углах мира. Что за воздух! Пью - не напьюсь, гляжу - не нагляжусь. В душе небо и рай…».
Если Италии нет - о вкусах спорят. Деньги пахнут. О мертвых можно все. Все дороги ведут в пустоту.
ГОРОД
Есть люди, которые живут напротив Манхэттена, за Гудзоном, а в Нью-Йорке никогда не были: страшно. Сумочку могут вырвать. Серьги. Убить могут. Ну и вообще. Ты лег в тихую постельку, завернувшись с головой в одеяло, а за спиной, а за рекой не спит, ворочается, мигает адскими огнями, что-то задумал, что-то проворачивает, куда-то рвется страшный город, черными спицами нацелившийся в красноватое небо.
Эти страхи остались с восьмидесятых годов, когда Нью-Йорк еще был опасным городом, и неопытного приезжего, провинциала - а в отношении Нью-Йорка всякий человек провинциал - предупреждали: в метро не спускаться, людям на улице в глаза не смотреть, в Сентрал-парк после наступления сумерек носа не совать. А этот перекресток опасен? - о, совершенно безопасен, кроме, конечно, юго-восточного угла: там кучкуются торговцы наркотиками; зато остальные три угла - стерильны. Иди спокойно. С провожатым, естественно.
Да и как было не пугаться, если на каждого, кто въезжал в город через мост Джорджа Вашингтона на первом же светофоре совершалось маленькое, но эффективное нападение. Стоило тебе остановиться на красный свет, как сейчас же к машине подскакивал вымогатель с ведерком («обездоленный» в левой терминологии) и выплескивал на переднее стекло воду с мыльной пеной, ослепляя водителя. Водитель вопил, обездоленный мгновенно стирал часть пены скребком и протягивал руку за долларом: я вас обслужил, помыл, платите. Граждане либеральных взглядов («все люди братья») платили, чув-ствуя вину за свое благополучие; господа консерваторы («если он не пропил урожаю») лаяли, включали дворники, трясли кулаком, - а что толку, те и другие были равно обезображены пролетарской эякуляцией.
Нельзя было войти в банк, не отпихнув локтем попрошайку, нельзя пройти квартала, не переступив через бездомного, устроившегося поспать на вентиляционной решетке метро, в слабом потоке теплого воздуха. Потом пришел новый мэр, и всех их куда-то дели. Так что теперь пугливые люди из-за Гудзона могут приехать и спокойно прогуляться по ужасному и прекрасному Нью-Йорку. С оглядкой, естественно.
Некоторые жалеют, что городское дно более не явлено их глазам, человеческая палитра обеднела. Спору нет, дно колоритно, но ведь точно так же устроены и все прочие бесчисленные слои яростного города. На любом уровне, вплоть до самого недосягаемо высокого, люди заняты все тем же: кто впаривает тебе ненужные, но соблазнительные услуги (дизайнерскую одежду, роскошные автомобили, современное искусство), кто сплел сложную сеть налогов, поборов, кредитов и финансовых ловушек и подергивает за паутинку, а кто улегся на тепленькое местечко и не подвинется, не беспокойте его. На грязно-торговом Бродвее, в нижнем течении, где продают ту же дрянь, что в московских подземных переходах, стоит угольно-черный негр в вязаной шапочке и беспрерывно бормочет: «Ролекс, Ролекс, Мовадо, Мовадо, гуд прайс…», а пятьюдесятью улицами выше то же самое воркует его собрат в сверкающем, бронированном магазине - хочешь, пойди и послушай его, и если у тебя большое эго, ты отдашь большие деньги. С колебанием, естественно.