На углу Невского и улицы Герцена в магазине Арарат Васька купил еще две бутылки портвейна. Он казался себе мухой, норовящей обгадить торт.
Выйдя на улицу, Васька сказал громко:
— Маня дура.
Дома, сидя за круглым столом, покрытым куском клеенки, прожженной и изрезанной им еще в детстве, он жадно выпил один за другим три стакана.
Растягивая в ухмылке мокрые после портвейна губы, он говорил:
— Оазис души. Родник отдохновения. Отваги сон. — Семерки на этикетках преображались в меднолистые пальмы. Каждый лист на горячем ветру, несущем тонкий песок, звенел своей особой музыкой, и музыка эта была продолжением цвета неба и цвета пустыни.
Вино вскипало в Васькином черепе, создавая давление, которое поднимало его над днем сегодняшним и днем вчерашним. Васькина голова разрасталась до размеров земли — сколько их, погибших друзей и врагов, нагрузили его заботой быть для них вечностью.
Васька выпил еще стакан и уже начал петь.
На него смотрели Богатыри. Привычно пахло скипидаром и льняным маслом. Добрыня Никитич все более сливался с Афанасием Никаноровичем, простирая образ кочегара дальнего плавания, маляра-живописца, героя-сапера на эпическое холмогорье.
Васька взгрустнул было, душа его устремилась к пределам, к слиянию с абсолютом, но Богатыри своей яркостью, румяностью, роскошным старинным оружием возмутили в нем злое веселье, при котором надобно решать правду-матку в глаза и щедро прощать, потому что никакого другого права, кроме права прощать, Васька от войны не получил.
— Ишь вы, — сказал Васька, щурясь. — Какие красивые. А рылом в грязь? А ползком на брюхе? Чего глаза отводите — стыдно? Сдали Русь татарве Пузаны Сластолюбцы Вам бы только жареных лебедей жрать, на буй-тура охотиться. Истребили буй-тура А я Маню, дуру, ругаю. А ее ругать что? Женщина она — она на мужика надеется. Павлины — Васька выпил еще стакан, повернулся к богатырям спиной и запел: — Эх, яблочко, куда ты котишься, под матроса попадешь — не воротишься… Дура дурой, а ведь придумала крюк раскачать, прежде чем в петлю полезла. А может, ее Оноре надоумил? Темный Оноре гусь. Сукин сын. Тебе приходилось чувствовать мы? Как миллион сердец. И жарко ему. Это отчего мне холодно, а ему жарко? Я не только мы чувствую, но и ты, и вас, и всех вас.
Однажды, придя на барахолку, чтобы сдать Игнатию ковры, Васька увидел Оноре. Тот стоял перед купцом прямой, но как бы сломанный внутри, как расколотая вдоль камышина. И лицо у него было серо-зеленым, цвета противогаза. Заметив Ваську, Оноре прошептал что-то, наверное попрощался, и, словно в тугую дверь, вошел в толпу.
— Откуда вы его знаете? — спросил Васька. Игнатий тоже спросил:
— Ты не страдаешь оттого, что не был в Бомбее?
— Страдаю.
— Вот и страдай — может быть, побываешь. И еще где-нибудь побываешь. Но, заметь, не везде. — Он улыбнулся тонко.
— Такие бы зубы Цицерону, — сказал Васька. — Сейчас бы мы имели латинскую пословицу — язык в багете.
Улыбка Игнатия погасла. Он долго смотрел на Ваську. Брови его колыхались вверх-вниз, будто чашки весов. Игнатий перекладывал на прилавке красавиц в станиолевых латах, потом взял кавказскую трость, она висела на веревке с Лебедями, и постучал ею по своим сапогам. Звук вышел деревянный. Протезы, — отметил Васька. — Вот почему он так спокойно стоит, когда вся барахолка пляшет на морозе. Господи, неужели он будет мне объяснять про героизм? Про то, как кровь за родину проливал?
— Мы с ним в госпитале лежали, — сказал Игнатий все еще нерешительно. — У него осколочное ранение брюшной полости с множественным поражением тонкой кишки, осложнившимся разлитым перитонитом. Девяносто пять процентов смерть.
— Как стихи, — сказал Васька.
— Ага. Там эти фразы наизусть заучиваются. Я к нему через всю палату по ночам ползал, чтобы хоть губы ему водой смочить.
Игнатий смотрел на Ваську с грустным превосходством калеки. Не удержался, — подумал Васька. — А ведь такой был — лед паковый. Может, он и есть миллионер Золотое Ушко? — Последняя мысль прошла в голове, не задев чувств, как случайный, тут же пропавший блик.
Угадав ироническое направление Васькиных размышлений, Игнатий сказал:
— Между прочим, тот коврик некрасивый, рыбьего цвета, он красил.
Игнатий перегнулся через тележку-прилавок, взял у Васьки ковры, отсчитал деньги. Он уже был монументален, и золотая улыбка его растеклась по лицу как покой, как дрема.
В институте ни Васька, ни Оноре об этой встрече не вспоминали, по-прежнему улыбались при встрече, как бы подбадривали друг друга.
Совсем недавно Ваську вызывали в комитет комсомола, спрашивали, — на что живет. Вас, мол, на барахолке видели несколько раз с сомнительными рулонами.
— И не надо сомневаться, — сказал им Васька. — Я живописью халтурю — поставляю на барахолку ковры.
— Лебедей, что ли?
— Лебедей не умею — Богатырей.
Ему объяснили, что частыми выпивками, сомнительным промыслом и вызывающим поведением он позорит звание студента Горного института.
— Ничего не значит, — успокоил их Васька, — Я, может быть, в ваш выдающийся институт и поступать не буду — забоюсь. Я, может, в торговый пойду или на журналиста.