Надо сказать, что под грузом последних событий мировоззрение Эдуарда сильно изменилось. Восторженная вера в идеалы гуманизма как-то сразу покинула Эдуарда, уступив место постоянной и безыдейной тусклой угрюмости. Разочаровавшийся в концепте «сила разума прогрессивно мыслящего индивидуума», Эдуард начал считать себя безнадежным мечтателем и обманутым идеалистом, раздавленным суровыми реалиями бытия. Да еще и свел знакомство с неким мертвецом-человеком со странным именем Чехов (идентификационный номер 777-999). И для полноты образа сделался молчалив и стал попивать, поддерживаемый тоже тоскующим Гаврилычем, который выпивать не прекращал ни при каких поворотах их общей с Эдуардом биографии.
— Выпьем, — повторил Гаврилыч, и ифрит-пенсионер залил в обе свои глотки две порции «бухла».
Некоторое время и Гаврилыч, и Эдуард молчали. Потом заговорил Гаврилыч.
— Эх, бля, — сказал он, — жисть наша жистянка.
— Да, — немедленно поддержал эту сентенцию Эдуард, — именно, милый друг, жестянка. Давай-ка выпьем за нас… То есть за меня сначала. За меня — старого дуралея-идеалиста, который верил в торжество справедливости, всячески добивался торжества справедливости, и вот… Остался, как говорят ничего не понимающие людишки, у разбитого корыта. Выпей, милый друг, за здоровье старого идеалиста… хотя какое здоровье у мертвого… выпей и пожелай, чтобы он навсегда остался таким же. Горбатого могила исправит… то есть… черт возьми, что я говорю… Никакая могила меня не исправит, потому что я и так мертвый.
Гаврилыч, хоть и ничего не понял из того, что сказал ему Эдуард, прослезился.
— Эдька, — глотая слезы, проговорил он, — ты мой лучший друг. Брателло мой. Только вот ты один у меня остался, и ты меня понимаешь. А все остальное у меня отняли… Да, взяли и отняли — в один только сглот я превратился из бравого и преуспевающего мента в сопливого пенсионера.
Они снова выпили. Гаврилыч всхлипнул и ударил себя в грудь.
— Больно! — произнес он. — Но чувствую, что это… не до конца еще прочувствовал… Как-то мне… муторно… Муки хочу… Плакать хочу. Говори Эдька. Говори, у тебя это хорошо получается… Плакать хочу.
Эдуард, на глаза которого тоже навернулись слезы, рукой со своей стороны туловища обнял голову Гаврилыч. Гаврилыч зарыдал еще горше и тоже обнял Эдуарда. Сидя в такой странной и неудобной позе, ифрит, обнимающий сам себя, не без риска для равновесия раскачивался на стуле.
— Ах, милый друг, — завел снова Эдуард, — тяжко мне стало, очень тяжко. Нынче ведь нашему брату-чудаку плохо приходится. Перевелись гуманисты вроде меня. А почему? Потому что везде правит его величество фишник. Идеализм, милый друг, теперь не в моде. Если хочешь оставаться на плаву, распластайся перед его величеством фишником и благоговей. А я не хочу, милый друг, благоговеть. Претит очень. Да-а…
— Да-а… — прохныкал Гаврилыч, опять не поняв ни слова. — Да-а… Друг… Как ты меня называешь? Милый друг? Понимаешь ведь меня, чувствуешь… Дай-ка я тебя поцелую.
Звучно чмокнув Эдуарда в лоб, Гаврилыч со своей стороны разрушил объятие и потянулся к кувшину. Эдуард тоже освободил ближайшую к себе руку из неудобного положения и подвинул кружку ближе к себе.
— Выпьем, — плача, повторил Гаврилыч.
Опорожнив очередную кружку, Эдуард вдруг зарыдал сам.
— А знаешь… — воскликнул он, — что мы от всех этих страданий становимся только чище и спокойнее душой… которой у нас нет. Мы горим в зеве зла, но выходим помолодевшими и свежими для новых испытаний. Да… Это называется — катарсис.
Услышав незнакомое и явно шибко умное слово, Гаврилыч на этот раз не рассердился. Изменение общественного положения отразилось на характере его настолько пагубно, что теперь Гаврилыч, слыша от Эдуарда что-то непонятное, преисполнялся вдруг жалости ко всему сущему и самому себе — и ревел в голос. Гаврилыч снова чмокнул Эдуарда в лоб и, утирая слезы, разлил остатки «бухла».
— Трудно жить на этом свете, господа, — всхлипнув, проговорил Эдуард. — Эх, доля наша тяжкая — мертвеческая… Вот… послушай… Это я от какого-то человеческого мертвеца слышал.
И с трудом подбирая прыгающие губы, хлюпая носом после каждой строчки, Эдуард принялся читать нараспев:
Заслонили ветлы сиротливо…
Косниками мертвые жилища…
Уловив в речи Эдуарда очередное непонятное слово, Гаврилыч снова пустил слезу.
Словно снег, белеется коливо… —
продолжал Эдуард.
Гаврилыч издал протяжный вопль и закатился в рыданиях.
На помин небесным птахам пища…
Тащат галки рис с могилок постный…
Вяжут нищие над сумками бечевки…
Причитают матери и крестны…
Голосят невесты и золовки…
По камням, над толстым слоем пыли…
Вьется хмель, запутанный и клейкий…
Длинный поп в худой епитрахили…
Тут Эдуард остановился, потому что Гаврилыч, услышав совсем уж непостижимую «епитрахиль», зарыдал в голос и стал колотиться лбом об стол. Эдуард погладил Гаврилыча по лохматой макушке, сам едва сдерживая рвущиеся откуда-то из кишок нутряные рыдания, закончил:
… Подбирает черные копейки…
Под черед за скромным подаяньем…
Ищут странницы отпетую могилу…
И поет дьячок за поминаньем…
«Раб усопших, Господи, помилуй…»