И теперь, глядя следующим утром, как он взбирается вверх по улице, каждый из тех, на нихасе, думал лишь о надежде на то, что смолчит. Только молчал он недолго — ровно столько, чтоб отдышаться и смахнуть испарину со лба,— и они услышали: «Это в последний раз. Больше не будет». А потом они снова долго ничего не слышали, покуда он не сказал: «Передайте им: в любой толпе сыщется первый. Тот, кто делает первый шаг, или тот, на кого оно может почудиться. Пусть они знают — и первый, и кто другой, на кого оно может почудиться,— больше не будет. А после скажите, что видели мой нож и что мой нож поклялся, что было в последний раз». И опять они слушали молчание. И, говорят, в тот день да еще в два следующих ни один из них не пустил ребенка на улицу.
А он, залечив раны и подсушив болячки, по-прежнему ходил к нихасу и ничего большего не делал, греясь на остывающем с каждым днем солнце и ковыряя лезвием под чистыми ногтями. И по-прежнему по утрам на пороге натыкался на миску с едой и пивной кувшин, а к вечеру выставлял их обратно, не чувствуя ни злобы, ни благодарности, ни презренья.
Но к зиме кое-что изменилось. Видно, ему наскучило. И тогда он снова пришел к моему деду и спросил: «Сколько зарядов стоит заяц? Ну, в общем, сколько стоит один заяц в пересчете на те штуки, которыми его убивают?» И дед помолчал и сказал: «По-разному. Смотря сколько раз в него пальнешь». И тот кивнул. «Потому и спрашиваю,— сказал.— Неплохо бы сосчитать, сколько зарядов стоит спуститься к лесу, войти в лес, отыскать зайца, попасть в зайца и принести сюда тому, кто не спускался, не отыскивал и не попадал, кто не потратил на то, чтобы взять в руки подбитого зайца, не то что сил, но даже и времени? Может, ты знаешь?» Дед подумал и сказал: «Может, и догадываюсь». И тот спросил: «И что твоя догадка? Наверно, дорогая?» И дед сказал: «Не так, чтобы очень. Просто ее по-всякому сосчитать можно, а зарядов каждый раз будет ровно столько, сколько заяц стоит». И тогда тот прищурился и посмотрел на деда так, словно прикидывал, сколько может стоить сам старик. Только вот, говорил нам дед, никак не понять было, на что он меня пересчитывает: на зайцев или заряды.
Но потом мальчишка кивнул и сказал: «Согласен. Говори». И старик мой позвал кого-то из сыновей и велел принести свинца и пороху на четыре заряда, а когда тот принес, дед ссыпал все в маленькую быструю ладонь, и ладонь тут же исчезла, а потом, говорил дед, появилась снова, но уже пустая. И дед сказал: «Только ежели он останется в лесу, тому, кто не спускался, не охотился и даже не промахнулся, будет мало проку оттого, что он не тратил на это ни сил, ни времени. Ежели заяц в лесу останется, тот, кто не спускался, сразу вспомнит про четыре заряда и захочет чего-то взамен. Пожалуй, он захочет новую часть со следующего обмолота».— «Ладно,— сказал мальчишка.— Идет. Только покажи мне, как это делается». И дед показал ему, и рассказал, кате надо целить, и даже смазал мозгом ружье, чтобы было по честному, ибо почти наверняка знал, что теперь-то его взяла, теперь-то уж выгорит. А когда человек наверняка знает, что дело выгорит, ему хочется, чтобы все было по-честному — хотя бы внешне, хоть со стороны.
И когда тот ушел, дед кликнул отца и сказал: «Хватит. Снимай. Нацепишь прежний. Ведь этот не про тебя. Или забыл?» И, конечно, отец помнил, не забывая про то ни на минуту, и потому снял кинжал без лишних слов, но только, говорят, все одно побагровел. «Будто мне усы сбрили,— рассказывал он.— Будто половину лет отобрали. Осмеяли будто...». Ну а деду это как-то вовсе и не интересно было, что там отец чувствует и как на него глядит. И два дня, говорят, ишака водили на ближний водопой, как раньше, а дед не замечал и даже за соседский забор не поглядывал, словно в исходе и не сомневался.
Только раз поднялся к нихасу и кое-что сказал тем, кто там сидел, укутав старость в бурки. А потом, как спустился, уже точно не сомневался, и в глазах его был кроткий свет. И тогда, говорил мне отец, я впервые задумался о доброте и о том, как она выглядит. Вернее, как выглядит, я знал уже, уже увидел, просто не привык еще. Как не привык думать, что глаза у него могут быть так ненасытно добры, и при этом того не стыдиться. Только, говорил отец, я и не подозревал, что может быть столько добра в глазах, которые всего-навсего тем и добры, что своей победой. И тогда я поскорей запретил себе про это думать.
А на третий день старик велел испечь пироги к обеду и теперь ласково ждал на дворе, глядя на дорогу и спящее солнце над нею. И к тому времени уже всем было известно про слова, что он сперва сочинил, а потом принес на нихас, чтобы произнести их там и разом успокоиться.