Единственным, что нарушало картину, был исходящий от него самого запах, прежде не ощущавшийся: запах таверны, доков, пота и любовных забав, которым он предавался прошедшей ночью. Возможно, это было не так уж и важно: ведь христиане в большинстве своем были грязнулями, до смерти боящимися воды. Однако же он по-настоящему тосковал по упущенной ванне. Привычку к мытью он приобрел у турок, чей пророк требует, чтобы верующие чисто мылись хотя бы перед пятничной молитвой и особенно после того, как осквернили себя плотской любовью. Здесь же подобное пристрастие считали чудачеством. Он глубоко вдохнул. Нет никаких сомнений, от него воняет. Возможно, поэтому Ампаро и оставила его в саду.
Его размышления были нарушены донесшимся до него божественным звуком. Звук был настолько неземным, исполненным такой чистой красоты, что он не сразу понял: это музыка. И музыка эта была так прелестна, что он невольно стал озираться, выискивая ее источник. Эта музыка захватила над ним власть и так глубоко тронула сердце, что в нем не осталось сил ни на что другое, как только поддаться ее чарам. Два инструмента, оба струнные. Один щипковый, другой смычковый. Один светлый и легкий, звуки его были похожи на теплые капли летнего дождя, второй темный, звук которого все нарастал, как бурные волны в штормовую ночь, и оба танцевали, держа друг друга в страстных неодолимых объятиях.
Он, сидя в тени, закрыл глаза, запах роз переполнял его, и он позволил музыке заполнить его душу — этой сарабанде, которая ласкала лицо мертвеца, как любовник ласкает лицо возлюбленной. Темный инструмент захлестнул его чувства волнами доходящей до экстаза меланхолии, в какой-то миг возвышающейся до горького восторга, а в следующий миг делающейся трепетной, как свет свечи. Ничто из того, что он знал — не только слышал, но и знал, — не могло подготовить его к такому переходу. Что захватило его душу, позволив ей поддаться этой силе? Какое волшебство могло переливаться такими красками и заставлять его сердце рыдать и биться в этом вечно безымянном и неведомом? И, когда каждая нота переставала звучать, куда оно уходило? И как каждая из этих нот могла быть, а потом не быть? Или же каждая нота будет отдаваться эхом до конца времен, вечно отталкиваясь от границ Творения? Снова и снова музыка разрасталась и затихала, танцевала и перетекала, от бьющей через край надежды до демонического отчаяния, будто бы извлеченная из дерева и из кожи и жил существ, созданных теми богами, каким не поклонялся никогда ни один жрец или пророк. И каждый раз он знал, что музыка должна умереть, опустошенная собственной сумасбродной расточительностью, но она воскресала снова и снова, падая и поднимаясь от одной вершины к другой, требуя еще больше себя самой, еще больше его души — той души, что родилась в потоке, хлынувшем из запертых тайников его сознания, зародившейся из всего, что он сделал, что знал, что видел ужасного, величественного или печального.
А потом так же незаметно, как и появился, звук затих, тишина захватила его место, и вселенная показалась пустой, и в этой пустоте остался сидеть он один.
Время восстановило свое владычество, Тангейзер постепенно снова начал сознавать аромат роз, прохладный бриз и тяжесть собственных конечностей. Он обнаружил, что сидит, уронив голову на руки, и когда он отнял руки, то увидел, что они мокры от слез. Он смотрел на эту влагу с изумлением: он не плакал десятилетиями и думал, что в нем не осталось больше слез, с тех пор как узнал, что всякая плоть есть прах, что только Бог велик и что в этом мире слезы нужны лишь для утешения побежденных. Он отер лицо бордовым рукавом камзола. И как раз вовремя.
— Шевалье[37] Тангейзер, благодарю, что вы пришли. — Голос был почти такой же прекрасный, как музыка. — Я Карла Ла Пенотье.
Он поднялся, развернулся и обнаружил, что на него смотрит женщина, стоящая на дорожке в нескольких метрах от него. Она была хрупкого сложения, узковата в бедрах, зато с длинными ногами и, наверное, поджарыми ягодицами и тонкими лодыжками, хотя последнее было лишь предположением: ноги ее были полностью скрыты платьем. Платье это заслуживало отдельного разговора. Оно было цвета гранатового сока, такого чувственного покроя и фактуры, что он с трудом удержался, чтобы не разинуть рот. Платье обтекало ее тело, словно масло, словно вожделение, и сверкало брызгами света каждый раз, когда она двигалась. Он почувствовал, как задрожали его пальцы, и заставил их успокоиться. Он сумел овладеть своими чувствами и сосредоточил внимание на ее лице.