Да, Порфирию так же «приятно», так же сладострастно-смешно проповедовать христианскую идею страдания своей «жертве», как пауку высасывать живую, бьющуюся в лапах его муху. Но ведь ежели есть нечто страшное для первобытного нравственного чувства в «преступлении» Раскольникова, то нет ли для того же самого чувства чего-то не только страшного, но и гнусного в добродетели Порфирия, в этом паучьем сладострастии торжествующей добродетели? Не одинаковое ли насилие в обоих случаях — там во имя разрушения, здесь во имя сохранения старого порядка? Не одинаково ли в обоих случаях — «человек человеку волк», с тою лишь разницей, что волчье у «разбойника вне закона» обнажено, а у блюстителя закона прикрыто христианскою овечьею шкурою: «Вы на слово-то, пожалуй, мне не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте», — это ведь и есть тот древний волчий дух, дух первого апокалиптического «зверя», дух сохранения, продолжения без конца, соединения Бога и Мамона в серединной пошлости, который заключил как будто вечный союз с духом Христовым: это и есть непроницаемая толща, толстокожесть («не глядите на меня, что я отолстел, нужды нет») государственного Левиафана, одного из тех китов, на которых и доныне держится, если не мир, то Рим, вот уже тысячелетия все падающий и никак не могущий упасть окончательно, Рим, Imperium Romanum — «царство от мира сего».
Теперь понятно, что значит «христианская» мораль, внушаемая Порфирием Раскольникову, пауком — рвущейся из лап его мухе: «Я ведь тебя, мою жертвочку, все равно проглочу, не бейся же, не дергайся понапрасну, — помолись-ка Богу, да прими страдание: не гляди на то, что я отолстел — я знаю, в страдании есть идея, и тебе будет легче, и мне приятнее».
Понятно также, почему Раскольников от этой «морали» бледнеет и корчится, как от прикосновения протягивающейся, присасывающейся к нему, скользкой и холодной щупальцы «самого холодного из чудовищ» — Государства, по выражению Ницше. Нельзя лучше показать, чем это сделано в образе Порфирия, до какого падения, до какого осквернения может дойти то, что принимается людьми за «христианскую нравственность». Трудно себе представить, чтобы сам Достоевский мог не только сознательно, но даже бессознательно стоять на стороне Порфирия против Раскольникова, смешивая «идею страдания», как внутреннего свободного подвига, с идеей «наказания», как внешней насильственной кары. Во всяком случае впоследствии окончательно понял он и высказал, что между этими двумя идеями нет ничего общего, что одна — государственная — исключает другую — религиозную: тем-то ведь и ужасна внешняя кара закона, что отнимает у преступника всякую возможность внутреннего добровольного искупления. Вот что говорит об этом уже не бунтующий анархист Раскольников, а смиренный старец Зосима в «Братьях Карамазовых»: «Все эти ссылки в работы, а прежде с битьем, никого не исправляют, а главное, почти никакого преступника и не устрашают, и число преступлений не только не уменьшается, а чем далее, тем более нарастает… И выходит, таким образом, что общество совсем не охранено, ибо хоть и отсекается вредный член механически и ссылается далеко, с глаз долой, но на его место тотчас же появляется другой преступник, а может, и два другие… Общество отсекает его от себя вполне механически торжествующею над ним силой и сопровождает отлучение это ненавистью и полнейшим к дальнейшей судьбе его, как брата своего, равнодушием и забвением». Эту господствующую в современной культуре, первобытную грубость и механичность в разрешении нравственных вопросов старец объясняет тем, что теперешнее государство есть «союз еще почти языческий».
— Социалист, верующий в Бога, социалист-христианин страшнее социалиста-безбожника, — замечает один из слушателей.
— То есть, вы… и в нас видите социалистов? — прямо и без обиняков спрашивает отец Паисий, единомышленник старца Зосимы.
У Достоевского нет ответа на этот любопытный вопрос. Но, кажется, ответ ясен: в самом деле, ежели старец Зосима и отец Паисий не анархисты, то все-таки не ближе ли они, конечно, в отрицательной только, критической стороне учения своего, к Раскольникову-разрушителю, чем к Порфирию-охранителю.
Ощущение мертвого холода, который испытывает всякая живая душа от прикосновения «самого холодного из чудовищ», может быть, нигде во всемирной литературе не передано с такою силою, как на сцене предварительного следствия над Митей Карамазовым. «Ему претило, — говорит Достоевский, — перед этими холодными, впивающимися в него, как клопы, людьми». Человек человеку тут даже не зверь, а смрадное насекомое.
«— Помилосердуйте, господа!» — всплеснул руками Митя на один из особенно цинических вопросов прокурора. — «Ведь я, так сказать, душу мою разорвал пополам перед вами, а вы воспользовались и роетесь пальцами по разорванному месту в обеих половинах… О Боже!»
Тут уж, кажется, слишком явно, на чьей стороне Достоевский.