Да, в созерцании — «властелин», в действии Раскольников, пожалуй, и в самом деле — только «дрожащая тварь». Он просто не создан для действия: такова его природа, как природа лебедя плавать, а не ходить; пока лебедь плавает, он кажется «властелином», а только что выйдет на сушу, становится «дрожащею тварью». Тут не столько слабость духа, сколько иное устройство духа и даже иное устройство тела.
— Нет, те люди не так сделаны; настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же по смерти ставят кумиры, а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза.
Трагедия Раскольникова заключается не в том, что, «вообразив себя бронзовым», оказался он «перстным», но лишь в том, что тело у него действительно все не из «бронзы», а душа не вся из бронзы; и ошибка его не в том, что он «полез в новое слово», а лишь в том, что он «полез» и в новое действие, тогда как рожден был только для «нового слова».
Впрочем, и это противоречие, этот разрыв созерцания и действия — вовсе не личная слабость Раскольникова, а слабость вообще всех людей новой европейской культуры до такой степени, что и самый сильный из них, Наполеон, отчасти разделял ее, хотя и в обратном смысле: в созерцании, в «идеологии», как сам он выражался, Наполеон слабее, чем в действии; были такие области религиозного созерцания, где и он, как мы видели, превращался из «властелина» в «дрожащую тварь»: «Все рыночные торговки осмеяли бы меня, если бы я вздумал объявить себя Сыном Божиим». «От великого до смешного только шаг» — шаг «величественного» лебедя, который, выйдя из воды на землю, вдруг становится смешным.
Это противоречие уже само по себе глубоко и страшно. Но последний источник того, что Раскольников называет своею «подлостью» и «пошлостью», того, что кажется нам только «человеческою, слишком человеческою» слабостью, — последний источник ужаса его перед новою свободою находится в противоречии, еще более глубоком и страшном, которого сам он не видит, но, кажется, Достоевский уже видит, кажется, именно он, первый из людей, увидел его с такою ясностью.
— Угрюм, мрачен, надменен и горд; великодушен и добр; иногда холоден и бесчувствен до бесчеловечья: право, точно в нем два противоположные характера поочередно сменяются, определяет Разумихин личность Раскольникова.
Один из этих двух поочередно сменяющихся характеров мы уже видели. А вот и другой.
Во время суда Разумихин «откопал откуда-то сведения и представил доказательства, что преступник Раскольников, в бытность свою в университете, из последних средств своих помогал одному своему бедному и чахоточному университетскому товарищу и почти содержал его в продолжение полугода. Когда же тот умер, ходил за оставшимся в живых старым и расслабленным отцом товарища (который содержал и кормил своего отца своими трудами чуть ли не с тринадцатилетнего возраста), поместил, наконец, этого старика в больницу и, когда тот тоже умер, похоронил его. — Сама бывшая хозяйка его, мать умершей невесты Раскольникова, вдова Зарницына, засвидетельствовала тоже, что, когда они еще жили в другом доме, у Пяти Углов, Раскольников во время пожара, ночью, вытащил из одной квартиры, уже загоревшейся, двух маленьких детей и был при этом обожжен».
— Известно ли вам, — рассказывает мать Раскольникова, — как он полтора года назад меня изумил, потряс и чуть совсем не уморил, когда вздумал было жениться на этой, как ее, на дочери Зарницыной, хозяйки его… Вы думаете, его бы остановили тогда мои слезы, мои просьбы, моя болезнь, моя смерть, может быть, с тоски — наша нищета? Преспокойно бы перешагнул через все препятствия. (Не точно ли так же, хотя и по другому пути, «перешагнул он через препятствия», «через кровь»?) А неужели он, неужели ж он нас не любил?
— Больная такая девочка была, — вдруг задумываясь и потупившись, вспоминает сам Раскольников, — совсем хворая; нищим любила подавать и о монастыре все мечтала, и раз залилась слезами, когда мне об этом стала говорить — (это, конечно, прообраз Марьи Лебядкиной, «юродивой», «хромоножки», невесты Ставрогина в «Бесах»). — Да, да… помню… очень помню. Дурнушка такая… собой. Право, не знаю, за что я к ней тогда привязался, кажется, за то, что всегда больная… Будь она еще хромая аль горбатая, я бы, кажется, еще больше ее полюбил. (Он задумчиво улыбнулся.) Так, какой-то бред весенний был…
«Полечка, меня зовут Родион; помолитесь когда-нибудь и обо мне, „и раба Родиона“ — больше ничего», — говорит он однажды четырнадцатилетней девочке, Сониной сестре, должно быть, с такою же задумчиво-нежною и детски-жалобною улыбкой, как и о том «весеннем бреде».
В самые исступленные минуты вдруг откуда-то, из неведомых ему самому глубин его сердца, подымается как бы тихое веяние: точно в холодном колющем осеннем воздухе — мягкая и теплая струя.