О, благочестие! О, тетушка! Передо мной, в нескольких вершках от набожных губ, стоял гроб моего господа! И тут же, словно овчарка среди овец, я пустился рыскать в шумной толпе монахов и богомольцев в поисках круглого веснушчатого личика под шляпкой, на которой покачиваются перья чайки! Долго бродил я там, растерянный и оглушенный… То натыкался на францисканца, подпоясанного пеньковой веревкой; то отскакивал от коптского священника, скользившего, точно бесплотный призрак, вслед за своими служками, которые били в бубны времен Озириса; то спотыкался о груду белых одежд, лежавших на каменных плитах, как куль, из которого неслись сокрушенные стенания; потом нечаянно наступил на совершенно голого негра, мирно спавшего под колонной. Время от времени раздавалось священное гудение органа, прокатывалось под мраморным сводом и замирало с глухим ропотом, как разлившаяся по берегу волна; и тут же в другом конце храма возносилось пронзительное, дрожащее пение армян и билось о мраморные стены, как пойманная птица, рвущаяся на волю. У одного из алтарей мне пришлось разнимать двух толстых клириков — латинского и греко-кафолического вероисповедания, — которые обзывали друг друга мошенниками, пылая от ярости и распространяя запах лука. Дальше я увидел кучку русских богомольцев с длинными нечесаными волосами; они пришли пешком откуда-нибудь с Каспия; израненные ноги были обернуты тряпками; они не смели шелохнуться, оцепенев от благоговения, забыв о своих стеклянных четках; иные растерянно мяли в руках войлочные шапки. Оборванные ребятишки кувыркались в темных боковых притворах или клянчили милостыню. Было душно от ладанного дыма. Служители конкурирующих культов хватали меня за полы и наперебой совали мне под нос разные святыни — боевые или божественные: кто шпоры Готфрида Бульонского, кто обломок зеленой трости, которой бивали Христа.
Совсем ошалев, я затесался в процессию кающихся, среди которых, как мне показалось, мелькнули на фоне черных покрывал два гордых белых перышка. Впереди шла монахиня-кармелитка, бормоча что-то по-латыни, и поминутно останавливалась у входов в темные углубления часовен, посвященных страстям господним; их названия повергали паломников в благочестивый ужас: часовня Посрамления, где господа били плетьми; часовня Риз, где с господа сорвали одежду. Затем со свечами в руках мы поднялись по темной лестнице, высеченной в толще скалы… И вдруг вся толпа кающихся повалилась на пол, с воем, визгом, стонами, колотя себя в грудь и взывая к богу в скорбном исступлении. Мы находились на Голгофе.
Часовня, воздвигнутая на скалистой вершине, подавляла чувственным, языческим великолепием. В синем куполе блистали серебряные солнца, знаки Зодиака, созвездия, крылья ангелов, пурпурные цветы; посреди этого ослепительного сверкания свисали на унизанных жемчугом нитях древние символы плодородия — страусовые яйца, священные атрибуты Астарты и Золотого Бахуса. На престоле возвышался алый крест с позолоченным, грубой работы, Христом; он, казалось, ожил и извивался в дрожащем мигании множества свечей, в блеске драгоценной утвари, в чаду благовонных масел, горевших в бронзовых чашах. Зеркальные шары, установленные на цоколях из черного дерева, отражали усыпанные каменьями иконостасы, стены, облицованные яшмой, перламутром, агатом… А на полу, среди огней и блеска, из-под мраморных плит торчала верхушка голой скалы с трещиной, края которой были отполированы долгими веками благочестивых лобзаний и ласк. Какой-то православный архидиакон, весь обросший бородой, истошно вопил: «Сюда был вбит крест господень! Крест честной! Крест животворящий! Господи помилуй! Кирие элейсон! Христос бог наш!»
Раздался взрыв рыданий, еще исступленнее полетели к небу молитвы. Жалобное пение смешивалось со скрипом кадильниц. Кирие элейсон! Кирие элейсон! Тем временем прислужники суетливо шныряли в толпе, встряхивая объемистыми бархатными мешками, куда со звоном сыпались приношения простаков.
Я бежал в смущении. Ученый-летописец Иродов прогуливался во дворе под зонтиком и с наслаждением вдыхал влажный воздух. На нас снова набросилась голодная свора торговцев святынями. Я грубо отпихивал их — и ушел из святого места так же, как пришел: с греховными мыслями и бранью.
По возвращении в гостиницу Топсиус уединился, чтобы записать впечатления от гроба господня, а я остался в вестибюле пить пиво и беседовать с милейшим Поте. Поздно вечером, когда я поднялся в комнату, на столе горела свеча, а мой ученый друг похрапывал на кровати; рядом с ним валялась открытая книга, это была моя книга, которую я прихватил, уезжая из Лиссабона, чтобы с ее помощью коротать досуги в евангельских местах: «Человек с тремя парами брюк». Расшнуровывая ботинки, забрызганные благостной грязью «Крестного пути», я думал о моей Кибеле. У каких священных развалин, под какими памятными деревьями, осенявшими отдых господа, провела она этот дождливый иерусалимский вечер? Может быть, в Кедронской долине? Или у белого надгробия Рахили?