— Не знаю, — повторил врач, презрительно рассматривая свои тонкие руки, словно их теперешнее бессилие зачеркивало все, что они сделали за его жизнь.
— Если вы имеете в виду молитвы и беготню по священникам…
— Как вы понимаете, я имел в виду другое. Я имел в виду умение примириться с этим, привыкнуть к этому понемногу, но с каждым днем все больше осознавать это. Я не знал, что вы уже делаете это. Если бы знал — не пришел.
Осторожный голос опытного врача не изменил ему в конце фразы, а только дрогнул. Тюльп слез с табурета, потянулся за шляпой, но передумал и вместо этого протянул вперед руки, раскрыв объятия, как отец раскрывает их пылкому и обиженному сыну. Они обнялись под лучезарной картиной так же, как обнялись когда-то в лавке Хендрика Эйленбюрха; щеки их, на мгновение соприкоснувшиеся, были влажны, и Рембрандт так и не узнал, кто же из них плакал — врач, он сам или оба они вместе.
— Да простит меня бог — вы всегда ко мне были незаслуженно добры, — прошептал художник, высвободившись из объятий.
— Быть добрым к вам было нетрудно: вы с самого начала пришлись мне по душе. Что же до Саскии, то я просто любил ее, — ответил врач.
Он снова занял свое место на высоком табурете, опустил руки между коленями, переплел длинные тонкие пальцы и сделал то, ради чего пришел — рассеял, по мере возможности, черную тайну смерти, объяснив ее языком человека, привыкшего иметь с ней дело. Саския умрет легко — он не избегал слова «умрет» и не употреблял вместо него пасторских выражений «испустит дух» или «отойдет». Она умрет легко, вероятно, вскоре после следующего кровотечения, умрет не от удушья, не от легочной недостаточности, а от постепенного ослабления сердечной деятельности. У нее, почти наверное, не будет ни болей, ни ощущения конца. В таких случаях смерть всегда наступает внезапно и часто приходит во время сна. В гробу она будет выглядеть как живая. Не показывать никаких признаков горя, не нарушать ее покой ради нескольких минут последнего бесцельного страха — вот что сейчас самое главное.
Лекарства он принес — Тюльп снова встал и достал их из кармана. Две капли вот этого на стакан воды, если она забеспокоится; ложку того же самого, если начнет жаловаться на боль в груди. А вот этот порошок вызывает сон: он сам составил это средство и может поручиться — действует оно безотказно.
Наконец врач ушел, и Рембрандт на целых полчаса забыл о том, что должен держать себя в руках: он шагал взад и вперед по забрызганному краской дощатому полу и беззвучно плакал. Образ Саскии то приближался к нему, то удалялся от него, изменяясь с быстротой живого огня: она была Данаей, которую он познал и которая ждет, чтобы он познал ее снова; она была пылкой влюбленной девушкой, которая летним воскресным утром, запыхавшись, прибежала к нему в мастерскую; она была маленькой девочкой, которая рано утром, в день своих именин, проснулась во Фрисландии. Рембрандт мог поклясться, что он представляет себе ее и такой: с румяным личиком, которое окружено облаком кудрей и светится ожиданием. И чтобы уничтожить время, чтобы бросить вызов самой смерти, он взял свои кисти и палитру, подошел к картине и встал перед девочкой в шафрановом платье, единственной фигуре, у которой еще не было лица. Там, в самом центре великолепной военной сумятицы, он написал ее так, как она открылась ему, написал в том плотском обличье, в котором должен был жить ее пылкий дух в дни, когда он сам еще бродил по дюнам и мечтал о славе как о единственном Щите, ограждающем его от смерти. Да, Саскии не пришлось увидеть празднества в честь Марии Медичи, а когда вновь зазвучат трубы, возвещая о прибытии королевы английской и ее прекрасной юной дочери-невесты, она будет уже лежать в могиле. Но какое все это имеет значение, если он запечатлеет ее в сиянии славы! Нежность, горе и странное ликование двигали его рукой, пока во всей своей нетленной, вечной юности перед ним не встала Саския — довольная, счастливая, веселящаяся на великом празднестве, которое будет литься во веки веков. Аминь.
КНИГА СЕДЬМАЯ
1642–1645
Теперь, когда со всем, чем он жил, было покончено, — Саскию опустили в могилу и дом опустел после пышных похорон, на картину был положен последний мазок, и художник запер склад, чтобы огромное полотно как следует просохло; теперь, когда нити, привязывавшие его к жизни, были порваны, Рембрандт удивлялся, что сам продолжает жить.