– Я продам «Бурю» Аврааму Францену, – продолжает Рембрандт. – С его братом я как раз только что расплатился. К тому же Францен мой друг, он не выдаст меня.
– Аптекарю Францену? Он добрый человек, – одобряет план мужа Хендрикье. – И он очень хорошо отзывается о тебе.
– Продам ему «Бурю» и попрошу его сохранить мои офортные доски, – решает Рембрандт. – Не отдам их, они нужны мне для работы.
Пожалуй, единственный известный Хендрикье успешный «купеческий» план мужа связан как раз с этими досками: слегка меняя их – тут пририсовывая персонажу корону, там более подробно прорабатывая складки платья, – Рембрандт каждый оттиск продает как новое произведение: коллекционерам нравится искать отличия и собирать все вариации сюжета, так уж они устроены.
– Конечно, то, что нужно человеку, чтобы снова встать на ноги, у него никогда не отберут, – соглашается Хендрикье. – И все же ты прав, лучше отдать доски кому-то надежному.
Надежных людей, да и просто друзей, в их жизни осталось немного. Одно время Рембрандт мог рассчитывать на поддержку бывшего капитана городской милиции Франса Кока, достигшего-таки цели всей своей жизни и ставшего бургомистром Амстердама. Но в прошлом году Кок умер; теперь в бургомистры прочат Андриса де Граффа, с которым у Рембрандта вышел когда-то спор из-за якобы непохожего портрета.
Рембрандт сблизился было с несколькими богатыми евреями, поселившимися по соседству, на Бреестраат. Поначалу Хендрикье было противно, она чуралась их, но потом оказалось, что это обходительные, приятные люди, выгодно отличающиеся манерами от амстердамских бюргеров. А теперь с ними у Рембрандта происходит то же самое, что раньше с заказчиками-христианами. Недавно Диего д’Андраде, важный еврейский купец, отказался принять заказанный Рембрандту портрет одной молодой особы – кстати сказать, и не дочери, и не жены, и даже не родственницы, но кто такая Хендрикье, чтобы судить заказчика? – потому что портрет этот совершенно на нее не похож. Рембрандт, как водится, отказался переделывать портрет, пока не получит за него денег. «А не получу, – сказал он д’Андраде, – продам портрет еще кому-нибудь; уверен, желающих найдется предостаточно». Ну кто захочет такое выслушивать? Вслед за д’Андраде другие сефарды стали холоднее обращаться с Рембрандтом, так что в последнее время у него не осталось почти никаких заказчиков, а значит, не осталось и никого, кто готов вверить ему в долг.
– Знаешь, – продолжает Хендрикье, – ведь есть способ не отдавать им все. Я и Титус могли бы создать торговый дом, а ты был бы в нем наемным работником. Все твои картины тогда по закону были бы наши, а ты платил бы кредиторам из своего заработка.
– Какая-то унизительная хитрость, – раздраженно отвечает Рембрандт. – Все знают, что ты моя жена, а Титус мой сын. Над нами станут смеяться, а деньги все равно будут требовать назад.
– Но ведь и переписать дом на Титуса, а потом назваться несостоятельным, – тоже хитрость, которую легко раскусить, – спокойно возражает ему Хендрикье. За годы жизни с ним она убедилась, что понимает деньги лучше него; постепенно и он перестал отмахиваться от ее советов.
В этот раз, однако, Рембрандт не желает слушать.
– Хендрикье, я готов отдать картины, мебель, даже дом, но я не готов пока отдать свое имя. Это у меня никогда не отберут, Хендрикье, и то, что ты предлагаешь, мне совсем не нравится.
– Рембрандт, конечно, ты тот, кто ты есть, и об этом знают все в Амстердаме, да и вообще везде, даже в странах, где мы никогда не бывали. И никто не отберет у тебя твоего имени, тем более мы с Титусом. Ты ведь сам не хотел сдаваться, я просто пытаюсь придумать, как этого избежать.
– Ты разговариваешь со мной, как с неразумным ребенком… – Он размыкает ее объятия, отходит на три шага назад и, прищурившись, оглядывает «Бурю». – Знаешь, очень хорошо, что я не дописал эту картину двадцать лет назад. Я только теперь понимаю, какая она должна быть. Я никогда тебе не рассказывал ее историю?
– Нет. Расскажи, – просит Хендрикье. Она рада, что Рембрандт сменил тему: еще немного, и получилось бы, что они ссорятся из-за денег, а этого она всегда старалась избежать, ведь такие ссоры разрушительнее самой жалкой нищеты.