Начали устраиваться на новом месте и новой квартире. Связанные с этим хлопоты бывали временами не под силу полубольному Репину: приступы лихорадки то стихали, то усиливались вновь. Потянулись серые, нудные дни. Кое-как устроившись и вконец измотавшись, Репин решается уехать на несколько дней в Петербург — «хоть слегка очухаться». Но поездка эта не задалась: приехал он совершенно больным и сразу слег в постель.
Он остановился у Куинджи и никого, кроме него, в Петербурге не видал, даже Стасова, которому, по возвращении в Москву, и счел нужным об этом доложить.
«Представьте мой ужас, мою невзгоду!.. — третьего дня вернулся я из Питера, где пролежал почти неделю больным (настолько, что, несмотря на все мое желание, не мог видеться с Вами; я собирался было звать Вас, да все думал оправиться и побывать у Вас, и так до самого отъезда; необходимо было уехать, даже больным). Теперь я оправляюсь, никуда не выхожу еще. Такая досада! В Петербурге я, кроме Куинджи, никого не видал…
В Москве пока я уединен совершенно, никого не вижу, ни о ком не слышу, впрочем, я еще только устраиваюсь, и мне теперь не до того»[328]
.Стасов, конечно, обиделся, что Репин не нашел минуты забежать к нему, и особенно вознегодовал, узнав от Прахова, что он заходил к последнему. Репин вспылил и обозвал Прахова лжецом: если бы он даже и хотел к нему зайти, то не зашел бы, ибо был уверен, что Прахов не в Петербурге, а в Абрамцеве, у Мамонтова. Он снова жалуется на нездоровье.
«…Вот где теперь мое несчастье… да, я болен, болен и болен. В то время как голова горит от чудеснейших мыслей, от художественных идей, в то время как сердце так горячо любит весь мир, с таким жаром обнимает все окружающее, — тело мое слабеет, подкашиваются ноги, бессильно опускаются руки…
Я все еще кое-как устраиваюсь. У Третьякова еще не был»[329]
.Как-то на досуге, между делом, он зашел в Храм спасителя, где тогда кипела работа по росписи его стен. Вот что он пишет Стасову об этом.
«Вчера был в Храме Спаса. Семирадский — молодец. Конечно, все это (его работы) кривляющаяся и танцующая, даже в самых трагических местах, итальянщина
, но его вещи хорошо написаны, словом — по живописи это единственный оазис в Храме Спаса. Написаны они лучше его „Светочей“, нарисованы весьма слабо и небрежно. По рисунку и глубине исполнения в храме первое место принадлежит Сорокину и Крамскому: серьезные вещи, только они уничтожают Семирадского. Но боже мой, что там г.....т другие!!.. Начиная с Кошелева, — ай, ай… Уже не говоря о стариках: Шамшин, Плешанов, Вениг и пр. — нет, даже цветущая молодежь — Суриков, Творожников, Прянишников и проч[ие]. До чего это бездарно и безжизненно!.. Конечно, здесь Семирадский — перл!»[330].Переходя к собственным работам, он продолжает:
«Конечно, я кое-что работаю, но серьезно еще ничего не начал. Те картины, о которых мы говорили, стоят, обработанные
в эскизах. К ним кое-что прибавлено еще новое.…На Передвижную выставку я ничего не ставлю пока. Это поссорило бы меня с Академией, а мне теперь это некстати, она ко мне весьма любезна, и я, с своей стороны, не хочу быть неделикатным к ней»[331]
.Он все еще нелюдим, ни с кем не встречается. «Из московских художников я еще не видел никого и не знакомился ни с кем. Вчера только познакомился с архитектором Далем — чудесный, образованный… человек»[332]
.Вскоре после этого письма он пригласил к себе П. М. Третьякова, которому показал привезенные из Чугуева работы. Третьякову сразу понравился «Протодиакон», но молчаливый, замкнутый в себе и осторожный, он, по обыкновению, и вида не подал, что очень его оценил.
Только при следующих встречах начались переговоры о приобретении картины в галерею и, обычная в практике Третьякова, торговля.