Интересно, что ты, говоря обо мне, помянул Кристиана Бобена, пусть даже только затем, чтобы подчеркнуть различия между мной и этим обаятельным идолопоклонником (впрочем, меня в нем раздражает не столько восхищение “смиренными тварями в мире, созданном Господом”, сколько то, что он все время словно восхищается собственным восхищением). Ты бы мог спуститься еще на пару ступенек в ужас и кошмар и помянуть нечто по имени Коэльо. Я не собираюсь уклоняться от подобных малоприятных сравнений, они лишь необходимое следствие моего выбора: пробудить спящие силы поэтического слова. Потому что если поэзию сегодня так легко обвинить в склонности к метафизике или в мистицизме, стоит ей попытаться заговорить об окружающем мире, то лишь по одной простой причине: между механистичным редукционизмом и тем вздором, какой несут философы нью-эйдж, больше ничего нет. Вообще ничего. Разительный интеллектуальный вакуум, выжженная земля.
Двадцатый век останется в истории еще и как парадоксальная эпоха, когда физики отвергли материализм, отказались от локального детерминизма, одним словом, отбросили целиком ту онтологию объектов и свойств, которая в то же самое время получила распространение у широкой публики и считалась главным элементом научного видения мира. В том же девятом (на редкость содержательном) номере “Мастерской романа” упоминается такая притягательная фигура, как Мишель Лакруа. Я внимательно прочел и перечел его последнюю работу “Идеология нью-эйдж”. И пришел к четкому выводу: у него нет шансов выйти победителем из затеянного им спора. Философия нью-эйдж – это ответ на невыносимые страдания, порожденные распадом общества, она изначально выступала за развитие новых способов коммуникации, предлагала эффективные пути к улучшению жизни, и Лакруа прав, утверждая, что ее потенциал неизмеримо больше, чем нам кажется. Прав он и в том, что философия нью-эйдж отнюдь не сводится к перепеву каких‐то старых врак: в самом деле, она первая додумалась поставить себе на службу последние достижения научной мысли (изучение глобальных систем, несводимых к сумме их элементов, демонстрация квантовой неразделимости). Однако, вместо того чтобы вести наступление на этом поле, где идеи нью-эйдж в конечном счете уязвимы – ведь все эти открытия в не меньшей степени совместимы как с онтологией в духе Бома, так и с откровенным позитивизмом, – Мишель Лакруа ограничивается трогательными жалобами и ребяческими заверениями в своей преданности идеям инаковости, наследию греческой и иудео-христианской культур. Не из такого теста нужны аргументы, чтобы выстоять против бульдозера холистики.
Но и сам я ничуть не лучше. Это‐то меня и удручает: в интеллектуальном плане я чувствую себя неспособным продвинуться дальше. И все‐таки интуитивно я чувствую, что поэзия еще сыграет свою роль; быть может, станет чем‐то вроде химической первоосновы. Поэзия предшествует не только роману, она – прямая предшественница философии. Если Платон оставляет поэтов за стенами своего знаменитого государства, то только потому, что уже не нуждается в них (и потому, что, сделавшись бесполезными, они не преминут стать опасными). В сущности, я пишу стихи, наверно, главным образом затем, чтобы обратить внимание на чудовищный, глобальный дефицит: его можно рассматривать как дефицит эмоций, социальных связей, религии, метафизики – любой из этих подходов будет верным. А еще, наверно, потому, что поэзия – единственный способ выразить этот дефицит в чистом виде, в зародыше, и выразить одновременно каждый из дополнительных его аспектов. И еще для того, чтобы оставить по себе следующее лаконичное послание: “В середине девяностых годов XX века некто остро ощутил, как рождается чудовищный, глобальный дефицит; он был не способен ясно и четко осмыслить этот феномен, однако, в качестве свидетельства своей некомпетентности, оставил нам несколько стихотворений”.
К вопросу о педофилии[27]