Показательно, что Гейне выбирает в качестве архетипических представителей французской жизни знаменитых поваров, модисток и парикмахеров. Все они претендуют на первенство и виртуозность в области, которая совершенно не имеет какой бы то ни было субстанциальности. Речь идет о чистой видимости. Гейне посвятил много страниц описанию французской культуры как культуры чистой видимости, риторики и фальшивых страстей. В «Лютеции» образцом этой патетической пустоты Гейне провозглашает Гюго (которого сразу же после приезда во Францию он высоко чтил): «Угловатые деревянные фигуры, разукрашенные безвкусной мишурой, приводимые в движение с помощью веревочки, как это видно и зрителю, жуткая кукольная комедия, безобразное, судорожное подражание действительности, насквозь фальшивые страсти» (8: 205). Именно в таких тонах Гейне будет описывать и политическую жизнь Франции, а именно как совершенно пустой карнавал.
Но, пожалуй, наиболее выразительной метафорой общественной и политической жизни Франции оказываются виртуозы[252]
. Виртуозы — музыканты, демонстрирующие свое техническое мастерство, не имеющее ни малейшего отношения к подлинной «духовности». Это — воплощение полной бессодержательности при внешней эффектности: «…это фортепьяно убивает все наши мысли и чувства, и мы глупеем, тупеем, впадаем в идиотизм» (8: 206). Париж — это столица виртуозов, которые прибывают сюда каждую зиму, «как стая саранчи», «не столько ради денег, сколько для того, чтобы создать себе здесь имя» (8: 206).Франция (вернее, Париж) оказывается местом совершенно бессодержательной дифференциации, установления отличий. Отличия эти не отсылают ни к чему иному, кроме самих себя. Виртуоз ничего не выражает, он только утверждает свою виртуозность. Эта культура совершенно не экспрессивна, она манипулирует чистой видимостью, кажимостью, не имеющими за собой никакой сущности. Можно даже сказать, что Гейне в этих своих наблюдениях как будто предвосхищает будущую теорию чистого различия и видимости, возникшую во Франции и которую мы сейчас связываем с именами Деррида и Делёза.
В политическом плане он как будто следует Макиавелли — теоретику политического как чистой видимости (этот аспект был превосходно проанализирован Клодом Лефором). Но содержание этой кажимости у Гейне иное, чем у Макиавелли.
Французская политика начинается, согласно Гейне, в XVIII веке, в эпоху материализма и веры в прогресс. Материалистическая философия, «правда, содействовала величайшему перевороту и обнажила самую страшную силу разрушения, но миссия ее была окончена, а следовательно, прекратилось и ее влияние» (8: 176). Эта философия утрачивает значение сразу после Великой французской революции. Гейне называет философский кружок «идеологов» (Дестют де Траси, Кабанис), активный в эпоху Наполеона, «пенистой накипью материалистической философии» (8: 175). Иными словами, она не дожила даже до наполеоновских времен. В Германии на смену материализму пришел идеализм (главным образом, Фихте и Гегеля), во Франции материализм исчез, уступив место своей тени — материальной политике отличий. Наследием материализма оказались забвение прошлого и ориентация в будущее (материализм весь устремлен в будущее и не знает прошлого), но и то и другое не имеют под собой никакой субстанции. Прошлое было полностью уничтожено революцией, но в итоге образовалось не общество равенства, лишенное привилегий английского толка, а общество отличий, которые никак не укоренены. Из-за отсутствия укорененности само настоящее как будто не имеет никакой основы. Оно безразлично к тому, что можно было бы назвать бытием.
Настоящее дается как беспрерывное движение, которое, конечно, симпатичней Гейне, чем немецкий политический застой. Но в результате этого движения настоящее во Франции совершенно призрачно, любая форма стабильности и идентичности исчезает[253]
. Парадоксально, настоящее вообще не имеет формы. В «Лютеции» Гейне пишет, что в этой стране «все шатается, даже Луксорский обелиск». «Это не гипербола, но буквальная истина — уже несколько месяцев здесь идут разговоры о том, что обелиск нетвердо стоит на своем пьедестале, что по временам он покачивается и в одно прекрасное утро свалится на голову людям, которые будут проходить мимо» (8: 153).В рассуждениях об обелиске Гейне разворачивает дихотомию исторического сознания. Ведь до этого обелиск стоял у Луксорского храма и был подобен гробнице, заключающей в себе «вымершую мудрость прошлого, высохшие трупы царей, набальзамированную смерть» (8: 153). Из Египта он был перенесен прямо на площадь Людовика XV, где был казнен Людовик XVI, где «началось новое время и где святотатственный топор насильственно отсек его от прошлого» (8: 154). Обелиск переселился из замершего прошлого в тотальную нестабильность современности.