— Так, так, — язвительно тянет Аксен Петрович, — вот и прояснилось мне ваше просвещенное умозрение. Руки, стало быть, развязать. Кому это? Частнику, деревенскому богатею? Обогащайтесь, господа непманы, а ты, рабочий человек, трудись на них, как, бывало, на Рябушинских; мужик на своей полоске сохой елозь. Веселая картина получается. Не в обиду будь сказано, вы по жизни где-то обочиной идете, со стороны поглядываете. Так, ваше просвещенство, недолго и в болото забрести. Бедность, говорите. Верно, бедно живем, с едой туго, с одежкой плохо. А я вот так мыслю: будет государство богато и каждый будет богат. Государство же не чье-нибудь, наше. А вы толкуете — стройки рано, колхозы рано, сперва карамелек нам давай.
Вижу, доводы Аксена Петровича не убеждают Паню, он опять доказывает, что сперва людей надо на ногах укрепить, потом и великие задачи ставить.
— Не о карамельках речь. С хлеба начать, с одежи. Не важно, кто нам штаны сошьет, частник или потомственный пролетарий, было бы что застегнуть. Беспортошными да босыми Америку не догоним.
— Точно. Минимум, климат не дозволит. А как же одеть-обуть прикажете без техники? Земли безмежные поднять? То-то. Что партия на технику жмет, дело верное. Проблему я так квалифицирую: машин нехватка. Всяких. Мое дело взять. Автобус вожу. Чей? Английский. «Лейланд». Сами видели, много ли их. Такси — и того меньше. Опять же чьи? «Рено», французские. За каждую, поди, по малепке золота сыплем. А поезда? Горе! Паровозы старые, идут — отдуваются. Погляди, на вокзалах что! Люди во все концы едут, на Магнитку, в Заполярье, к Тихому океану… Везде заводы строят, города, всего надо — кирпича, железа, стекла, цемента, ситца… А без машин, минумум, лапоть сплетешь. Не молимся на технику, силу ее видим, время бы эту силу и вашему просвещенству разглядеть. Серчаете небось, что я гостю и так прямо режу. Люди свои, советские, лучше начистоту.
Не понравилось мне, что Паня слушал Аксен Петровича как-то небрежно, с улыбочкой, мол, ну, ну, отведи душу. По-моему, тот все верно говорил. Вперед надо глядеть, а что того нет, этого нет… Пережить надо.
Пришел Дмитрий Макарович, лицо раскраснелось от мороза, сияет каким-то озорным торжеством. Распахнул пиджак, жду, сейчас вытащит бутылку с казенной сургучной головкой. Верно, лезет в карман и — с победным выражением вытягивает три бумажных полоски.
— Достал! В Большой. На «Лебединое озеро».
Я про себя похвалила его за догадливость и старание и не подумала, что в театр ходят нарядными. Подумала за меня тетя Тоня, забеспокоилась.
— Ой, Танюша, не больно ты важнецки одета. Пойдем-ка в спаленку, я на тебя что-нибудь свое померяю.
Отнекиваюсь — и слушать не хочет. Увела меня в соседнюю комнатенку, сожалеюще оглядела.
— Тощенькая ты какая! Жилы да косточки. Не знаю, что тебе мое и подойдет, я ведь супротив тебя телесная.
И верно, платья, кофточки, юбки — все было мне велико и мерить не стоило. Так вечером и плелась я по красной дорожке между рядов партера в подшитых валенках с кожаными задниками и мешковатом бумазейном платьишке. Кругом все было празднично ярким, сверкала позолота ярусов, на женщинах блестели бусы, броши, браслеты. Кажется, весь партер, все ложи и ярусы уставились на нас: эти, мол, азямные, как сюда затесались? Столкнись мы вот тут, в проходе, с Лариской Бонжуровой, она бы, наверно, сделала вид, что ни меня, ни Пани знать не знает.
Отыскали свои места, уселись. Дмитрий Макарович шепчет мне, чтобя я не смущалась, и впервые называет Танюшей. До этого все по фамилии или просто вы, а кто вы, неизвестно. Погасли огни, сижу в полумраке и улыбаюсь: так мне приятно отчего-то, что он Танюшей меня назвал.
На сцене началось волшебство, так ошеломившее меня, что потом всю ночь надо мной кружились белокрылые люди-птицы.
И радостью для меня и печалью были письма с Рябиновой Гряды. Писала их чаще всего Проня под диктовку мамы. В первое время странно было читать ученически аккуратные Пронины строчки, выведенные по косым линейкам на листке из тетради: «Милая доченька моя Таня…» Потом привыкла. Во всех письмах мама высчитывала, сколько дней осталось ей ждать меня и Паню. Старенькая моя! Вспомню, как на пристани тянула она ко мне худые рученьки, и на сердце такой камень навалится, что дышать сделается тяжело. Хочется бежать на станцию, сесть на поезд и ехать, а те злосчастные сто верст оттопать пешком. Все равно ничего путного из моего ученья не выйдет. Паня уверяет, что выйдет, что все учителя говорят о моих успехах. Послушаю его, смирюсь.
Получим письмо из дому, опять разгорююсь, умолять начну, чтобы хоть на станцию проводил меня.
В начале марта совсем решила: уеду, сама дорогу найду. Укладываться начала. Паня всполошился, просит набраться терпения, до каникул совсем пустяки осталось.
Уступила. Да и жаль его оставлять, беспомощен он в житейских делах, как ребенок.
Довольный, что остаюсь, положил передо мной на стол получку.