— Гулять будем. Сосед подбивает — на этой неделе опять в Москву. Мы, говорит, еще столько не видели. Тане Красную площадь надо показать, Третьяковку… Чуешь, какое тебе почтение?
— Чую, — говорю, — если не выдумал. Так иди скажи, что нас и подбивать нечего.
Возвращались мы из этой поездки настроенными возвышенно, без обычной веселой болтовни. Хотелось молча обдумать впечатления. Мавзолей, имена героев революции на плитах у Кремлевской стены…
Почти целый день в Третьяковской галерее.
Перед глазами у меня проплывают шишкинские сосновые леса, васнецовские богатыри на конях и Аленушка над омутом, суриковская боярыня Морозова, казнь стрельцов, репинский сыноубийца — Иван Грозный… У меня такое чувство, словно я приотворила дверь еще в одну жизнь, отраженную на этих тысячах картин и такую же огромную, живую, как и в книгах наших писателей.
Домой пришли поздно вечером. В полутемном коридоре кто-то у нашей двери спал под стеганым одеялом. Паня наклонился, разглядел, кто это, и отшатнулся. Удрученно бормотнул:
— Тоже… не ждали. Нашла.
Одеяло зашевелилось, поднялась и села женщина и тут же подхватила на руки ребенка.
— Это мы, Павел, дочка твоя, мы, — торопливо заговорила она тонким галочьим голосом. — Долго ехал к тебе, долго ждал…
По марийскому выговору догадываюсь, что это несть его Эда. Хочу взять у нее маленького.
— Давай, — говорю, — Эда, подержу.
— Сама вставать могу. Какой Эда? Варей меня, Варваром зовут.
Паня обрывает нас:
— После языки намозолите. — Отпихивает ногой тряпье на полу и отпирает дверь. — Входи, чего тут… — В сторону Дмитрия Макаровича он старается не глядеть, а тот не торопясь возится с замком в своей двери и, наверно, с лукавым недоумением наблюдает, как мы с Варей скручиваем два одеяла, подушку и пеленки в огромный узел. Скрутили, тащимся следом за Паней. Он включает свет, срывает с себя пальто и садится спиной к нам за письменный стол. По его вздернутым плечам и опущенной голове я вижу, как он оглушен и подавлен приездом своей Эды. Наверно, думал, что станет теперь посмешищем для всех, начиная с соседа, заговорят о моральном облике преподавателя Залесова. А я думала, как она, бедная, с ребенком и этим неохватным узлом ехала такую даль, где-то добиралась до железной дороги, лезла в вагон, здесь брела от станции. Спрашиваю, измучилась, мол?
— Ничо-о, — тоненько тянет она и показывает на дверь. — Сума осталась, давай.
За дверью, и верно, большая тяжелая котомка. Волоком тащу в комнату.
— Еще и это несла! Набила-то чем ее?
— Мука набил, крупа, масло, еда трудно, вот и набил, — щебечущей скороговоркой объясняет Варя. Она кладет ребенка на Панину койку, стягивает с себя дубленую шубейку с борами и шаль и делается похожей на смуглого узкоглазого подростка. Ребенок возится, выпрастывает ручонки, Варя наклоняется над ним, развертывает постилки, — от них несет заматерелым, невыносимо терпким духом. — Мыть надо, сухая тряпка надо, — вздыхает она и жалобно глядит на меня. — Таня зовут? Павел говорил. Таня золотой, говорил. Вода теплый, Таня, надо. Давай печка топить.
Хорошо, что дрова были наготове. Затопили. Теплая вода нашлась на кухне. У семейных жильцов — в другой половине дома, через сени, — выпросила таз.
Суетимся с Варей у печки, перед огнем раздеваем девочку, она терпеливо сносит прикосновения наших рук и, кажется, с любопытством глядит на меня черными, узкими, как у матери, глазенками. В пазушках и промежках у нее красно, и когда намыливаем ее, она поднимает рев на весь дом.
Вымыли, обернули моей рубашкой. Варя дала ей грудь, успокоила. С минуту поворковала с девочкой, должно быть, хотела убедиться, что та не грянет опять, и поднесла ее Пане.
— Дочка твой, Павел. Звала, как ты велел, Иенза. Наши не хотел, а я сказал, так Павел хотел. Гляди, хороший дочка. Что молчишь? Мы приехал, не рад?
— Приехала, живи, — хмуро ответил Павел. На девочку и не взглянул.
Я уложила Варю с Иензой на своей постели, сама улеглась на полу. Не привыкать.
Прошла неделя, другая. Варя ждала, что Павел оттает, подобреет к ней и ребенку, но он словно не замечал их. Уходил с утра на весь день, во время окон в расписании отсиживался в библиотеке за книжными стеллажами. Если уроков не было, забивался к толстой разбитной вдове Федосье Гагиной. Для учителя Павла Астафьевича у тетки Федосьи всегда находилась бутылка водки, на закуску маринованные опята. Паня пил, вздыхал о своей незадачливой жизни и пел о бродяге с Сахалина. Дочь тетки Федосьи Капка училась тоже в техникуме на нашем курсе, мы сидели с ней за одной партой. Тучная, в мать, она тяжело сопела, когда решала задачи, словно везла воз, и от нее всегда пахло потом. Мать и дочь ревновали Паню друг к другу, обе льнули к нему с утешениями, он спьяна не разбирал, которая укладывает его спать. Капка со слезами жаловалась мне:
— Что уж это Павел Астафьевич… Говорит, что меня любит, а сам…
Домой возвращался он поздно, среди ночи. Вяло разденется, кинет пиджак в угол, потужится стащить сапоги, чертыхнется и повалится так.