Наевшись, гусеница переводит дыхание отяжелевшим брюшком и вслушивается в токи, которые бродят внутри неё. Всё тело наливается, разбухает и начинает распирать изнутри. Кожа становится тесно-панцирной… ворочаться и гнуться становится всё труднее… сбросить… избавиться… как-то освободиться… «ххых» – тяжело как дышится. Нужно заползти вот сюда… нет, вот так, вот тут как-то спокойнее… Из брюшка начала выделяться клейкая жидкость… надо приклеиться к этой… коре… а липкость тянется ниточкой… но держит, вот так, сюда… чтоб не упасть, а теперь извиваться, сгибаться туда-сюда… так… вдруг – хр-р-р… о-ох, да…
Это тесная кожица треснула по всему животу, как ветхая одежонка, и тело с облегчением выкрутилось на свободу. Сброшенная старая шкурка шелухой полетела вниз и, подхваченная ветром, затерялась в траве. Гусеница с облегчением ухватилась всеми лапками за ветку, пошевелила боками, измеряя свою новую массу и объём. Вздохнув всеми дырочками на животе, она поползла к новому листу с его манящей нетронутой плотью.
И был день последнего звонка в школе, на который я не пошла, а пошла с ним на пляж в новеньком, свежесшитом собственноручно купальничке «бикини», и он шептал мне всякие слова, лёжа рядом, и просил спеть, а я, робея и краснея, мурлыкала ему в ухо колыбельную под невнятный ропот прибоя. А потом мы были в мастерской его родителей, и он, сжимая меня, как сокровище, уткнувшись лицом мне в плоскость живота, стонал: «Ох, что же ты со мной делаешь!»
Не знаю, чего не хватило мне тогда, чтобы уйти, – силы воли, совести или ума, и что победило: моя идиотская доверчивость, девчачьи иллюзии, разбуженная природа или самонадеянность, а может быть, всё вместе взятое, – но только не сбежала я тогда, когда ещё можно и нужно было сбежать.
А потом была бесполезная борьба и резкая боль… Я, кажется, кричала и исхлестала его ладонями по лицу, а он всё не отпускал меня… и всё плавно перетекло в неизвестное мне ещё острое наслаждение… оно вытеснило боль, которая осталась далеко позади… а я понеслась куда-то дальше, повинуясь его телу, его движению, его воле…
Я лежала, обвитая им, ошарашенная, на окровавленных простынях, и паника рывками сменялась нежностью, а откуда-то свыше пришла то ли усмешка, то ли поздравление с чем-то совершенно новым.
Он вдруг внимательно вцепился в меня взглядом: «Слушай, а ты никогда раньше… что я говорю, идиот!.. Если бы я сам не сделал это, я бы ни за что не поверил, что это у тебя впервые… Надо же…»
А потом я отстирывала кровавые пятна, а они ни в какую не желали отстирываться. Он лепился и прижимался ко мне и вдруг засмеялся.
– А ведь теперь, если кто узнает, меня могут посадить за совращение несовершеннолетних… тебе же сейчас шестнадцать?
– Мне уже две недели, как семнадцать… и ты… Ты не волнуйся, никто не узнает.
И, конечно же, после школьных выпускных экзаменов – «в Москву, в Москву!». И отчаянный аврал поступления во все театральные и киноинституты, и горючие слёзы после всех провалов, и отчаянные попытки зацепиться в Москве без прописки. Наконец, устройство по жуткому блату грузчицей на базу в подмосковном Реутове, проживание у дальней полуродственницы, любовно называемой «Тёткой». И встречи со своим любимым в коммуналке, в семейном кругу, в присутствии жены и тёщи. Бесперебойная подготовка к следующему штурму театральных вузов и к съёмкам дипломного фильма моих учителей. А потом – урывочные наскоки в мастерскую, лихорадочное раздевание… одевание или судорожные любовные объятья в подъездах.
И снова – такая знакомая дорога в метро… И ощущение, что на прилавке режут и продают моё липкое в крови сердце. И душу мне прищемило дверью… и нужно нести домой, к Тётке, этот распирающий ад, где снова упрятывать всё поглубже в грудную клетку и держать внутри.