Я проклял свою глупость и решил больше не расспрашивать соседа, чтобы не казалось, будто я никогда с порядочными людьми не обедал. Пока мы так разговаривали, прекрасный юноша, увенчанный виноградными лозами, обносил нас корзинкой с виноградом и, именуя себя то Бромием, то Лиэем, то Эвием, тонким, пронзительным голосом пел стихи своего хозяина. При этих звуках Трималхион обернулся к нему.
— Дионис, — вскричал он, — будь
Юноша стащил с кабаньей головы колпак и надел его.
— Теперь вы не станете отрицать, — сказал Трималхион, — что у меня Либер-отец.
Мы похвалили удачное слово Трималхиона и прямо зацеловали обходившего триклиний мальчика.
После этого блюда Трималхион встал и пошел облегчиться. Мы же, освобожденные от присутствия тиранна, стали вызывать сотрапезников на разговор. Дама первый потребовал большую братину и заговорил:
— Что такое день? Ничто. Не успеешь оглянуться — уж ночь на дворе. Поэтому ничего нет лучше, как из спальни прямо переходить в триклиний. Ну и холод же нынче; еле в бане согрелся. Но «глоток горячего винца — лучшая шуба». Я клюкнул и совсем осовел... вино в голову ударило.
Селевк уловил отрывок разговора и сказал:
— Я не каждый день моюсь; банщик, что валяльщик; у воды есть зубы, и жизнь наша ежедневно подтачивается. Но я опрокину стаканчик медового вина, и наплевать мне на холод. К тому же я и не мог вымыться: я сегодня был на похоронах. Добрейший Хрисанф, прекрасный малый, взял да и помер; так еще недавно окликнул он меня на улице; кажется мне, что я только что с ним разговаривал. Ох, ох! Все мы ходим точно раздутые бурдюки; мы меньше мухи: потому что и у мухи есть свои доблести, мы же просто-напросто мыльные пузыри. А что было бы, если бы он не был воздержан? Целых пять дней ни крошки хлеба, ни капли воды в рот не взял и все-таки отправился к праотцам. Врачи его погубили, а вернее злой рок. Врач ведь не что иное, как самоутешение. Похоронили его прекрасно: чудные ковры, великолепное ложе, причитания отличнейшие, — ведь он многих отпустил на волю; зато жена отвратительно мало плакала. А что бы еще было, если бы он с ней не обращался так хорошо? Но женщина это женщина: коршуново племя. Никому не надо делать добра: все едино что в колодец бросить. Но старая любовь цепка, как рак...
Он всем надоел, и Филерот вскричал:
— Поговорим о живых! Этот свое получил: с почетом жил, с почетом помер. На что ему жаловаться? Начал он с одного асса и готов был из навоза зубами полушку вытащить. И так рос, пока не вырос словно сот медовый. Клянусь богами, я уверен, что он оставил тысяч сто, и всё деньгами. Однако скажу о нем всю правду, потому в этом деле я семь собак без соли съел. Был он груб на язык, большой ругатель — свара, а не человек. Куда лучше был его брат: друзьям друг, хлебосол, щедрая рука. Поначалу ему не повезло, но первый же сбор винограда выправил ему ребра; продавал вино почем хотел; а что окончательно заставило его поднять голову, так это наследство, из которого он больше украл, чем ему было завещано. А эта дубина, обозлившись на брата, оставил по завещанию всю вотчину какому-то курицыну сыну. Далеко бежит, кто бежит от своих! Но были у него слуги-наушники, которые его погубили. Легковерие никогда до добра не доводит, особливо торгового человека. Однако верно, что он сумел попользоваться жизнью... Не важно, кому назначалось, важно, кому досталось. Легко тому, у кого все идет как по маслу. А как вы думаете, сколько лет унес он с собой в могилу? Семьдесят с лишком. А ведь был крепкий, точно роговой, здорово сохранился; черен, что воронье крыло. Знаю я его давным-давно. И до последних дней был распутником, ей-богу! Ни одной суки в доме не оставлял в покое. И к тому же преизрядный мальчишечник — вообще на все руки мастер. Я его не осуждаю: это единственное, что он унес с собой.
Так разглагольствовал Филерот, а вот так Ганимед: