Вы совершенно верно пишете, что роль Гамлета требует „огромного психофизического напряжения“. Вся литература о „Гамлете“ утверждает необычность этой роли именно в том смысле, что она требует страшной затраты сил — если, конечно, играть ее серьезно, „внутренне“, без кокетства. Мало того: постановка Охлопкова удваивает или утраивает эту затрату — количеством движений и звуков, сопровождающих игру. После „Гамлета“ актер (даже если он молодой) должен хоть день отдохнуть, подумать, почитать — вернуть „психофизическое“ равновесие. Вместо этого необходимого профессионального отдыха Миша должен был (по крайней мере в период ленинградских гастролей) играть иной раз: утром Гамлета, вечером — в „Гостинице „Астория“, на следующий день утром репетировать, а вечером — опять „Гамлет“. Я видел его 21 мая, когда он играл Гамлета вечером (шестой раз за один месяц), а на следующий день он опять играл эту роль.
Мне кажется, что это нельзя назвать иначе, как беспощадным обращением с актером, как будто рассчитанным на скорейшую его гибель. Не сочтете ли Вы возможным и даже нужным поднять, где надо, вопрос об этом — тем более что это не единственный случай жестокого, некультурного, я бы прибавил — антипатриотического обращения с молодыми талантами у нас? Миша Козаков на последних спектаклях „Гамлета“ был измучен — и должен был значительную долю своих сил тратить на преодоление этой измученности. Это гибельно и страшно!
Само собой разумеется, что я пишу Вам по собственной инициативе (в абсолютном секрете от Миши) и что о его измученности сужу не по его словам, а на основании собственных наблюдений. Думаю, что это мое письмо должно остаться ему неизвестным“.
И оно оставалось мне неизвестным, пока старый Эйх был жив. Не без колебаний я решился поместить его в этой книжке. И все же помещаю. Ведь оно не только обо мне. Оно и о нем».
Кажется, еще до войны писателей награждали орденами. Помню эти ордена на лацканах пиджаков наших соседей по надстройке. У моего же папеньки ничего не блестело. Помню по сей день эту жгучую мою, именно мою, обиду. Спрашивал ли я отца или маму про эти чертовы бляхи? Что они мне отвечали? Не помню, но обиду до слез помню хорошо и никогда не забывал. Хуже нет, когда обижают любимого человека! Особенно если он не кажется тебе сильным и способным за себя постоять. А батя мне никогда не казался сильным. Добрым — да! Честным — да! Справедливым, каким угодно, но, будучи его сыном, я часто чувствовал его своим ребенком. Странно. Он боялся за меня, я — за него. Может быть, поэтому он никогда не настаивал, чтобы я читал его вещи. Иногда он говорил мне робко:
— Минька! Послушай пару страничек, вот я тут написал.
Я садился в кресло, и отец, надев очки, что-то мне читал с листа. Отрывочек из прозы, кусочек детского сценария «Про рыбку-улыбку и медведя-умку». Помню какую-то пьесу «Дарья», а может быть, это была не пьеса, а рассказ.
— Ну как, Минюша? Интересно тебе, не скучно было?
Не помню, что я ему отвечал, но все заканчивалось объятьями и поцелуями с моим любимым папкой.
Мне кажется, он был чрезвычайно неуверен в себе, в своем писательском даровании, а судьба делала все, чтобы эта его писательская неуверенность не исчезала. Однако надо было писать, кормить семью, колоться инсулином и садиться за письменный стол. Рядом со столом стояло удобное кресло, в котором обычно сидел папин друг и соавтор, длинноногий дядя Толя Мариенгоф. Там, в кабинете, начиная с 1944 года, они и трудились над разными пьесами, мечтая прославиться и обогатиться. Первая, которую они вместе сочинили, «Преступление на улице Марата», была лучшей. Речь в ней шла о криминальной атмосфере в послевоенном Ленинграде, что, разумеется, было на самом деле. Пьесу принял к постановке Ленинградский драматический театр, и она имела успех. Но счастье было недолгим. Пьеса попала под каток очередного постановления, была признана идеологически вредной, ее раздолбала партийная пресса, и спектакль с треском закрыли. И как ни старались незадачливые соавторы написать что-нибудь созвучное эпохе, это им никак не удавалось. К тому же за каждым из соавторов тянулся шлейф «преступлений» прошлых лет: папа еще с довоенных лет был припечатан резолюцией самого Сталина, а замечательный литератор Анатолий Мариенгоф, поэт-имажинист, «последний денди», как метко отозвался о нем Мейерхольд, был на положении изгоя. Ему не простили дружбы с запрещенным тогда Сергеем Есениным, его прекрасный «Роман без вранья» называли не иначе как «Враньем без романа». К тому же когда-то сам вождь мирового пролетариата товарищ Ленин, прочитав стихи молодого дяди Толи, изрек: «Больной мальчик». И все-таки они на что-то надеялись…