Действительно, для риторики в целом горгианский стиль не был удобен и потому никогда не использовался в полной мере. Цветистость «застревала в ушах», но вредила внятности. Так можно было красоваться на играх, так можно было тешить пассивно внемлющую аудиторию, но обращаться так к аудитории активной — к суду или к народному собранию — было нежелательно: «язык богов» плохо годился для рассуждений о повседневных делах и даже мог внушить не слишком грамотным советникам или присяжным известное недоверие (
Самоутвердившись благодаря Горгию в качестве нового рода словесности (первоначально как бы поэзии без метра), риторика продолжала самоутверждаться в названном качестве и, соответственно, противопоставляла себя другим родам словесности — и прежде всего спешила эмансипироваться от традиционной поэзии с ее «языком богов», которым когда-то столь успешно воспользовалась. Отсюда кодифицированная в «Риторике» общериторическая норма с ее принципиальным антипоэтизмом. А с другой стороны, внутри ускоренно развивавшейся риторики ускоренно шло жанровое расслоение — и тут уж показательное красноречие противопоставляло себя деловому, но опять-таки по признаку «поэтичности», хотя уже в более широком смысле. Деловая речь во всех своих модификациях изображала сущее — показательная речь претендовала изображать должное и вероятное, то есть снова посягала на престиж поэзии, с которой конкурировала. Когда ритор говорил о вероятном (вымышленном), он явным образом выступал как сочинитель, и речь его была очевидно противопоставлена деловой, а значит, дополнительные средства, подчеркивающие это противопоставление, могли не использоваться — отсюда частое, хотя и не обязательное, в подобных декламациях изобилие вымышленных и/или баснословных имен. Когда ритор говорил о должном, рассуждая о предметах богословских или философских, речь его не менее явно противопоставлялась деловой и не требовала, следовательно, специальной ономастической стратегии. Но в неизбежных (и почетных для избранного оратора, то есть желанных ему) ситуациях произнесения торжественной речи «на случай» предмет был исторический, единичный (например, Херонейская битва) и заранее заданного тематического противопоставления деловой речи не возникало — о том же самом, пусть иначе, могло говориться и говорилось в суде и в народном собрании. Потому-то задачей ритора было изобразить историческое не по-деловому, как единичное, но поэтически возвысить сущее до должного. Это, естественно, отражалось и в самом содержании речи: так для Демосфена в Эпитафии Херонейская битва — пример доблести и едва ли не космологическая необходимость, а для него же в судебной речи за Ктесифонта главное в той же самой битве — что бились на чужой земле и тем избавили Аттику от вторжения. Избегание присущего деловой речи и непрестижного для речи эпидейктической историзма проявляется, однако, и в самом выборе слов, что особенно заметно в пространных текстах, — и проявляется именно в избегании «единичных» названий, в максимально возможном уходе от житейской конкретности. А так как мера описательности (замены исторических имен поэтическими тропами) уже ограничена родовой общериторической нормой, остаются лишь допустимые этой же нормой обиходные — но все же не исторические! — «безымянные имена», которые позднее стали называться местоимениями.