Есть и более яркие примеры. Так слово ποιότης явилось как неологизм у Платона в «Теэтете» (182а), затем его использовал уже в качестве термина Аристотель в «Категориях» (8 b 6), но постепенно из философского жаргона оно вошло в обиход, так что его употребляет даже баснописец Бабрий (28, 10); затем благодаря Цицерону оно вошло и в латинский язык, будучи калькировано в qualitas;
затем из латыни было усвоено новыми языками, и, наконец, Ломоносов ввел его в русский язык как качество — опять же посредством калькирования. Сходная судьба у ποσότης: его создал Аристотель как термин для своей «Метафизики» (1028а 19), затем как калька quantitas оно попало в латынь и из нее в новые языки, затем Ломоносов его калькировал в количество. От стоиков вошли сначала в греческий и затем в новые языки не только апатия (буквально «бесстрастие»), но и стоик в его повседневном (то есть переносном) значении. Во всех таких случаях слово рождалось и начинало функционировать внутри определенной и немногочисленной группы интеллектуалов, затем переходило в повседневный греческий язык, затем вновь становилось достоянием группового жаргона, на сей раз римских эллинофилов, затем опять переходило в общий язык (латынь) — и так далее. Само по себе вхождение в общий язык словечек из жаргона, тем более элитарного (a философы были, разумеется, интеллектуальной элитой классической древности) — явление распространенное, но своеобразная пульсация слова от кружкового употребления к общему и снова к кружковому и снова к общему хоть вполне объяснима сменой языкового и культурного контекстов, все же достойна внимания как особенно яркий пример смены этих контекстов.В языковом сообществе жаргон — диалект, так как очевидным образом сохраняет грамматический строй, словообразовательные модели и прочие признаки принадлежности национальному языку, в котором бытует. Это видно, например, по «Петербургскому дворнику» В. Луганского (Даля), впервые опубликованному и 1844 году в «Физиологии Петербурга» и воспроизводящему речь петербургских мазуриков
середины позапрошлого века. Шапки у воров называлась камлюх, «украсть» было стырить (сейчас этот глагол с сохранением значения принадлежит просторечию), «украсть шапку» — стырить камлюх. А вот фрагмент целой фразы: перетырить жулилу гоньки и грабли (перетырить — передать украденное, жулило — мальчишка-помощник, гоньки — сапоги, грабли — перчатки). Сохраняется pluralia tantum в названии часов (веснухи), сохраняются свойственные языку того времени и старомодные ныне обороты с вопросительным «что» в значении «сколько», например, что клею? (Даль 1984, 81); клей — добытое воровством. По первому впечатлению, речь воров сопоставима с речью, например, заезжего крестьянина-помора, тоже употреблящего малопонятные окружающим слова (лахта — бухта, полуночник — северо-восток), но при всем том несомненно говорящего по-русски.Если группа локально закреплена, ее жаргон приобретает, казалось бы, самый главный — географический — признак диалекта. Именно поэтому в словаре П. Палласа среди образцов лексики других (естественных) языков и диалектов появился «суздальский язык» с не менее богатым, чем у прочих языков, лексиконом. В действительности под именем «суздальского» в словарь Палласа попал так называемый «офенский язык» — развитой жаргон, принадлежавший весьма многочисленной и локально незакрепленной группе бродячих торговцев-коробейников (самоназвание масыки
), осуществлявших свои операции зачастую в контакте с ворами, контрабандистами и прочими криминальными группами; широким полем профессиональной деятельности обусловлено и лексическое богатство этого жаргона, повлиявшего на многие другие — воровские, нищенские, кобзарские, некоторые из ремесленных. Родина офенского языка — Владимирская губерния, откуда еще в начале XVIII века расходились по России коробейники, так что на Суздальской ярмарке жаргон явившихся домой на побывку офеней мог доминировать над великорусским говором старожилов.