Очень долго Браунингу не удавалось попасть в дом Барреттов. Отказывая ему, Элизабет ссылалась на собственное нездоровье и запрет отца. Но свою роль, несомненно, играло и опасение: не будет ли он разочарован? В тридцать лет Элизабет еще сохраняла красоту, здоровый цвет лица, румяные щеки, густые шелковистые кудри. Но в 1845 году ей исполнилось тридцать девять, а выглядела она старше. “Следы прошедших лет, отметины возраста мне отвратительны”. Мысль о госте приводила ее в ужас: “Во мне нет ничего, на что можно было бы посмотреть, а слушать меня неинтересно. Единственное, что у меня осталось, это моя поэзия — ее кто-то еще способен оценить”. Элизабет цеплялась за любые предлоги, чтобы не принимать неизвестного обожателя, которого хотел привести Кеньон. “Сегодня ей было хуже… Дул восточный ветер…” Позже Браунинг будет рассказывать Элизабет, что, проходя по Уимпол-стрит, разглядывал с улицы “освещенную часовню”, дверь которой для него была затворена.
Наконец он решился написать ей и 10 января 1845 года послал свое первое письмо: “Я всем сердцем полюбил Ваши стихи, дорогая мисс Барретт, но я не хочу ограничиваться банальными комплиментами, выражая восхищение Вашим талантом, и на том вежливо поставить точку. Я полюбил Ваши книги, как уже сказал, всем сердцем, но я полюбил и Вас… Известно ли Вам, что однажды я был очень близок к тому, чтобы увидеть Вас — увидеть наяву? Мистер Кеньон сказал мне как-то утром: “Хотите повидать мисс Барретт?” — и отправился поставить Вас в известность о моем визите, но скоро вернулся: Вы дурно себя чувствовали”.
Она ответила. Письма были для нее единственным способом вести непринужденную беседу, тут мужчины не внушали ей страха: “Симпатия мне дорога, очень дорога, а симпатия поэта, да еще такого поэта, для меня — квинтэссенция симпатии…” Затем она спрашивала, действительно ли его интересует ее творчество и не будет ли он настолько добр, чтобы высказаться о недостатках ее стихов. Иначе говоря, знакомство с ним — безусловно честь для нее, но, получи она еще и уроки, к этому чувству примешалась бы также благодарность.
Подобные формулы вежливости не могли умерить пыл Браунинга: “Хочу надеяться, что Вы никогда больше не повторите, будто знакомство со мной — честь для Вас; нет, я буду ждать радостного мига, когда смогу наслаждаться Вашей дружбой…” Она дала понять, что ожидание будет долгим: “Вы, надеюсь, поймете мое состояние и то, что, когда мне доводится видеть новое лицо, душа моя приходит в смущение”.
Она, конечно, отдавала себе отчет в том, что жизнь, целиком сотканная из чтения и мечтаний, не была нормальной: “Я похожа на умирающего, который никогда не читал Шекспира и который чувствует, что уже слишком поздно, Вы понимаете?.. Но жалобы унизительны. Мы должны только благодарить Бога за то, что Он дал нам в жизни, и считать, что каждому из нас этого достаточно…”
Роберт Браунинг был не из тех, кто отступает от задуманного. Напрасно она писала о головокружении, о “совсем близкой смерти”, о Божьей каре, о восточном ветре, усугублявшем ее болезнь, о суровой зиме. Браунинг продолжал настаивать. Зима прошла, ветер переменился, смерть отступила — и поэт добился аудиенции, ее назначили на 20 мая. Больше всего мисс Барретт боялась разочаровать Браунинга: “Ну вот! До вторника мы друзья, а дальше — едва ли…”
20 мая он явился, увидел хрупкое создание, вытянувшееся под одеялом, волну темных кудрей, наполовину скрывавших большие нежные глаза. Он пометил в дневнике: “20 мая… 3–4 ч.”. Он НЕ был разочарован; он знал, что эта женщина страдает от неизлечимой болезни спинного мозга, и, естественно, не рассчитывал увидеть розовые щечки и коралловые губки. Мертвенно-восковое лицо, темные кудри на подушках, “милые бледные щеки и худенькие прозрачные руки” — именно это он и ожидал увидеть, вернее, желал увидеть. Как ни странно, ему были дороги в ней физическая немощь и моральное превосходство. В таинственной часовне, отделенной от мира толстыми стенами и крепкими запорами, он нашел это необыкновенное существо — женщину, которую мог полюбить.
На следующий день он писал: “Надеюсь, Вы откровенно мне скажете, как себя чувствуете — не утомил ли я Вас и не совершил ли какой оплошности… Здесь, например, все считают, что я говорю слишком громко… Не очень ли долго я оставался у Вас?”
“Нет, — отвечала она, — в Вашем поведении не было ничего плохого; да разве подобное возможно? Все было очень хорошо; да разве могло быть иначе?.. А Вы действительно придете во вторник? И в другие дни, когда захотите и сможете…”