В институте Тербенев считался одним из самых старательных и трудоспособных студентов. Он был не настолько глуп, чтобы не понимать, что высшее образование досталось ему нелегко: он брал аккуратностью, усидчивостью, «блеска» у него не было, но в благоприятных условиях, он верил, мог появиться и блеск. Еще в студенческие годы Алексей Никонович уверовал в свою способность все упорядочивать и систематизировать. С первых же дней своей работы на посту заместителя директора Лесогорского завода Тербенев пытался заинтересовать своими планами парторга и Михаила Васильевича. Он показал им все свои наметки, исчисления и даже тщательно и с увлечением нарисованный «своею собственной рукой» макет настольной памятки — скрижалей заводских законов, с подробной объяснительной запиской. Как он был тогда красноречив, — такого с ним просто никогда не бывало!
Директор и парторг, не прерывая, выслушали его, а потом Михаил Васильевич недоуменно пробормотал:
— Я что-то не пойму…
Парторг покачал головой и сказал:
— Знаете, искусственно все это!
Тербенев побледнел и замолк, — это был удар. Обида непонятого, оскорбленного в лучших своих стремлениях человека угнездилась в нем прочно, как хроническая болезнь. Сначала невольно, а потом и сознательно он начал сравнивать работу руководителей Лесогорского завода со своей невоплотившейся мечтой. У него все было стройно, все исчислено, разумно и справедливо. Зато действительность, управляемая парторгом и директором, казалась Тербеневу переполненной суетой и мелочными заботами. Парторг и директор напоминали ему беспокойных, незадачливых врачей, которые то и дело выслушивают больного, находя в нем все новые болезни, а лечить их еще не научились. Ему казалось, что руководят они заводом неумело, до крайности неорганизованно, уделяя слишком много внимания отдельным лицам и их маленьким удачам, которые, право, не стоили того, чтобы тратить на них столько времени и нервов. Эти двое были сильнее его и потому, подавляя его энергию, заставляли его делать то же самое, что совершали они. Он постоянно чувствовал себя обойденным, ущемленным в своих правах. К этому страданию привыкнуть было трудно, и он уставал от этого, как от тягучей боли. Временами он еле мог сдерживаться, — так бурлила в нем жажда борьбы с этими двумя сильными людьми. Он все ждал каких-то благоприятных возможностей, проще говоря — ждал фактов, которые бы подтвердили, что линия руководства Пермякова и Пластунова организационно порочна. Однако из всего того, что он знал, никакой «системы обвинений» не получалось, и он всегда жил в томительном ожидании чего-то, недовольный, вялый, как парус, поникший от безветрия.
По дороге к дому Юрия Михайловича догнал зять его квартирохозяина — танкист Сергей Алексеевич Панков.
— У меня к вам, Юрий Михайлович, большая просьба, — начал Панков, взглядывая на него из-под темнозолотых, мохнатых, словно колосья, бровей.
— Пожалуйста, Сергей Алексеич.
— Через день-два я опять выезжаю с танковым эшелоном на фронт. Положение под Воронежем тяжелое… ну, значит, все может случиться… Скоро, наверное, моей Тане придется уходить в декретный отпуск…
— Вот тогда у нее начнутся заботы о близком будущем, и она несколько отвлечется от тревоги за вас.
— Нет, ей будет еще хуже, — уверенно возразил Панков и в сдержанном волнении двинул левым плечом, с которого спускался пустой рукав, засунутый за пояс. — Я отлично знаю мою Таню… Вынужденное бездействие усилит ее страдания. Вы, наверное, замечали, как сильно переживает она все события на фронтах. С ней я или не с ней, ее душа живет войной…
— Но Татьяна Ивановна — натура сильная, как мне кажется…
— Силе тоже износ приходит, как говорит моя теща Наталья Андреевна… Ведь Таня работает, не считаясь со своим положением, и запрещает даже напоминать ей о том, что ей надо поберечься… Физически она довольно хрупкое существо… и я боюсь: когда наступит ее время, могут быть всякие осложнения… Старики Лосевы хоть и твердые люди, но могут растеряться в тот момент, так вот, я и прошу вас, как нашего друга…
— Напрасно беспокоитесь, Сергей Алексеич, — мягко сказал Костромин, глянув на седую голову двадцатисемилетнего человека, — и без этого разговора я бы знал, что надо делать…
— Абсолютно не сомневаюсь в этом, Юрий Михайлыч. Я нарочно беседую с вами на улице, чтобы не волновать Таню.
Панков вскинул седую голову и приглушенно произнес:
— Все лето мы подвозим наши танки к фронту под обстрелом. Бои идут очень тяжелые, и нашему заводскому эшелону может здорово достаться… К тому же моя боеспособность… (он бегло взглянул на свой пустой рукав) теперь вдвое ниже… и потому на случай…
— Не надо об этом, дорогой Сергей Алексеич, не надо, — решительно прервал Костромин. — Будем думать о жизни, прежде всего о жизни! А вы думайте еще о вашем будущем наследнике…
— Таня сидит у окна, смотрите! — вдруг быстро сказал Панков. — Покажем, что у нас с вами идет веселый разговор… ладно?
Панков снял фуражку, замахал ею и закричал:
— Таня-я! Танюша!
Костромин тоже помахал своей шляпой.