Аккурат в то самое шестидесятническое время была запущена акция «Пионеры-герои» по воспитанию красногалстучных орлят на образах святомучеников за пионерскую веру. Взяв за кальку дайджест популярного романа Льва Кассиля и Макса Поляновского о Володе Дубинине, идеологический синод подкорректировал святцы навечно занесенных в Книгу почета Всесоюзной пионерской организации и для пущей весомости добавил к перебитым ни за понюх расклейщикам листовок четырех Героев Советского Союза, из которых трое — Портнова, Котик и Казей — получили посмертные звания из воспитательных соображений соответственно через 13 и 20 лет после войны, а двое — Военный Герой Голиков и та же Портнова — к моменту подвигов пребывали во вполне совершеннолетнем, 17–18-летнем, возрасте и состояли в ВЛКСМ. По следам неучтенных героев разослали писателей на все руки — архивы копать, разукрашивать воробьиную биографию мертвых детей: любил бабушку, помогала по хозяйству, пал смертью храбрых в боях за свободу и независимость нашей Родины. «Герою чур погибать, а то не считается», — зло писал об этой серии покойный Алексей Ерохин. «Ребята молодцы, не трусы. Только вот воспитывать на их смертях новые поколения камикадзе — скотство. Дети должны есть малину и не убивать людей». Должны, конечно. Трудновато представить Ивана в охотку лопающим малину, не говоря уж о прятках-пятнашках. «Хорошо, что их назвали „пионеры-герои“, — писал дальше Леша. — „Дети-герои“ как-то не звучит. Ребенок-герой. Ужас».
Навряд ли Иван Бондарев успел в свои 12 дать торжественное обещание в каком-нибудь домике-музее имени товарища Артема. Он и был этот самый ужас и этот самый ребенок-герой.
Классифицируя цветы зла новейшей российской словесности, Виктор Ерофеев связал их с гуманистической стерильностью традиционного русского литпейзажа, на котором злаки казенной и оппозиционной прозы истово состязались в человеколюбии — кто кого перепрыгнет. Как официоз, так и диссиденчество чурались речей о врожденной низости человеческой природы, явленной как раз двадцатым русским веком наиболее полно и беспощадно. Оспаривая достоевскую максиму о благотворности страдания (еще в 1917 году поставленную под сомнение британским послом и резидентом «Интеллидженс сервис» в России Сомерсетом Моэмом), горе-злосчастье тьму за тьмой превращало славных добросердием русских человеков в равнодушных и эгоистичных скотов. Любопытно, что первым заглянул в темное нутро, в самые печенки настоящего страстотерпца именно ортодоксальный христианский гуманист Андрей Тарковский (художникам свойственно видеть и фиксировать в мире супротивное собственной вере).
В глазах великомученика Ивана угадал он такую бездну, адов колодец, черную дыру, что отшатнулся в оторопи. Критика после настойчиво писала, что не относящиеся, на первый взгляд, к сюжету поцелуйчики капитана Холина с Машей-медсестрой для строя картины крайне важны, а чем — предположить не решалась. А важны-то они были принципиальной антитезой убитой войною душе, маленькому судии, отрезанному ломтю, от какого не будет белому свету покоя, — и счастье человечества, что под его кинжалом с буковками пока еще копошится фашистская нелюдь, которая не вечна.
Затем камера все время и отвлекается от героя на присных — карася Гальцева, карябающего письмо маме, робкие дотрагивания Маши с Холиным в березняках, на папокарловскую тревогу Николая Гринько, начразведки, — чтоб только поменьше видеть этот сгусток каленой злобы, кишками чующий свою с человечеством раздельность и торопящийся побольше успеть за отсчитанный ему свыше срок. Танки, машины, орудия и серый подлесок заведомо списанной с довольствия человеческой нечисти, что превратила жизнь его в сон и сгинет вместе с ним в тартар, да следы чернильного карандаша на языке, по которым опознавали маленьких лазутчиков особисты вермахта.
В точном соответствии с тарковским пониманием греха, все его командиры и Вергилии — Катасонов, Холин, Грязнов — отдали Богу душу, оставив жить одного непричастного Гальцева. Но нет и не может быть суда на разведку армии за Ивановы подвиги и смерть жуткую-лютую: детство его кончилось вот на этом кузове с яблоками, на мамином сарафане да беге по воде в солнечных бликах. И кто рискнет поручиться, что канонизированные пионеры тоже были детьми? Что они не сверлили своих казнителей вещим глазом уставших жить плюм-бумов, не хохотали им в лицо каркающим смехом Шиловичской трясины? Кого, кроме самых малых, обманывала пионерская агиография?