— Удалитесь от меня метров на сто или двести, — сказал мне художник Георг Рудеш, — ведь я могу писать только в полном одиночестве. — Я отошел в сторонку и время от времени поглядывал, как он орудует кистью, вживаясь в пейзаж, как находит свой мотив, как постепенно погружается в творческое священнодействие и забывает все, кроме линий и красок. Когда в долине Мантаталь построили плотину и появилось водохранилище, половина ландшафтной натуры художника исчезла под водой, и он в буквальном смысле оплакивал этот пейзаж. Мы совершали прогулки вдоль искусственного озера, обходя его километр за километром. Я видел, как грустный взгляд Рудеша словно пронзает водную гладь и находит скрытый под нею ландшафт. Он уже не один десяток лет навещает долину и рисует все те же холмы, низинки, деревья и горы. Когда мой отец узнал, что я часто бываю у Георга Рудеша, он как-то сказал, сидя за столом: «Вот и усыновил бы тебя». Ему было невдомек, что художник давно уже стал для меня более близким человеком, чем отец. Я даже представлял себе свою другую жизнь: если бы этот живописец женился на моей матери, я был бы сыном преподавателя средней школы и художника, а не сыном крестьянина. Когда наша дружба была уже проверена десятком, если не больше, лет, я спросил его, можем ли мы перейти на «ты». «Вообще-то я не люблю тех, с которыми на "ты"», — ответил художник Георг Рудеш.
«Ваши романы я попросту не читаю, ваше богохульство мне невыносимо, но это никак не вредит нашей дружбе, — признался художник Георг Рудеш. — При последнем прощании я положил руку на грудь моему покойному отцу, — рассказывал он, — и при этом ощутил под его кожным покровом какую-то странную пустоту. Я подумал, что в больнице из него извлекли сердце и легкие, не знаю, так это или нет, но меня охватил ужас, когда рука коснулась холодной груди». Глядя на посмертную маску его отца, я вспомнил, как после моих попыток сорвать занятия по обществоведению тот взял в руки линейку и постукал меня по голове.
«Максимилиан Первый, — рассказывал художник, — велел вырвать у себя зубы на смертном одре. Он оставил подробное предписание, какой процедуре должно быть подвергнуто его мертвое тело. Оно не было ни освобождено от внутренностей, ни забальзамировано. Волосы на голове и бороду сбрили, зубы вырвали и вместе с волосами сожгли на раскаленных уголях неподалеку от могилы. Тело было подвергнуто бичеванию, осыпано негашеной известью и помещено в трехслойный мешок. Первый — из грубого холста, второй — из белого шелка, третий — из камки. Но прежде народ имел возможность посмотреть на покойника в гробу…»