С минуту она смотрела на Мишу, и в лице ее, в позе заключался вызов, какой-то очень веселый и очень злой, но она (могу ручаться) не намерена была нападать, а готовилась обороняться. Это было тягостно — углубленное молчание Миши и то, что и она молчит и чего-то ждет от него такого, от чего бы она могла, хотела обороняться; и то тягостно, что я на нейтральной вроде полосе, меж двух людей, каждый из которых дорог мне по-своему. Бывало, оказавшись так вот меж двух огней, никак в общем-то для меня лично не опасных, я без лишних усилий мирил противников или (черт с ними!) оставлял их выяснять отношения… Если учитывать наши отношения с Зойкой, то я вроде мог бы скрутить, усмирить ее пока еще не понятный мне пыл, и она бы подчинилась, будучи даже правой — подчинилась бы, как, например, жена подчиняется мужу, но что-то больно уж непреклонна была она в своей позе.
Миша молчал, и она долго, терпеливо ждала от него чего-то такого, от чего она могла бы, хотела бы обороняться. Он все молчал, может, и вправду очень углубленный в свои думы, но, может, и кое-что смекая и осторожничая.
Она не выдержала напряжения, но не избыла его в крике и ругани, а будто растворила в себе и, ослабнув, обмякнув, сказала с укором:
— За какое только геройство… меня в кино? — и вышла из домика.
— За личной славой я никогда не гонялся, — так опять повторил Миша, очень глухо, отчужденным, точнее, к себе только обращенным голосом, и в нем не было ни горечи, ни обиды. Он смотрел в пространство обращенными в себя, в свою сокровенность глазами — он как будто один сидел и соображал, что еще сможет сделать для своих ребят. Он краснел за любые их промашки, он помогал выхлопотать жилье, советовал поступить в ШРМ, советовал, воспитывал, наконец, под объектив телекамеры поместил всю бригаду. И в глухой своей отрешенности он, может, соображал теперь, что же еще надо сделать для них, и, может, понимал это про себя, как понимал я, но не смог сказать словами Зойке в тот вечер…
Тут я услышал тихий смех и вздрогнул даже — так это было неожиданно, что Миша в этот момент смеется. А он, ей-богу, смеется, у глаз морщинки собрались, плечи над столиком потряхиваются.
— Слушай, — говорит он и смеется. — Слушай, как она, Зойка-то, а! Совестливая девушка, так я про нее всегда думал…
Тут я сказал твердо:
— Ошибочку ты сделал, Миша, что сгреб ребят и перед камерой поставил.
— Промашка, — соглашается он. — Но Зойка-то, а! Как она возмутилась!..
— Заело девку.
— Вот то-то! — говорит Миша и смеется, и плечи над столиком потряхиваются.
Добрые глаза соседа
Гена сидел в горнице.
В маленькое оконце ползла ранневечерняя немота. День замер, но не взошел еще бархатный сумеречный шумок.
«Если я не сдам завтра материал, — думал Гена, — если я не сдам завтра…»
Нынче он был в колхозе. Завтра материал о новой столовой должен лежать на столе редактора.
Столовая была хорошая — и меню разнообразное, и цены подходящие, — но Гена сейчас думал не об этом. Он вспоминал мужиков: как они вошли и, чуточку побренчав умывальником, вытерли руки, и белое полотенце стало серым; как они курили и гасили окурки в остатках гарнира; как ушли, оставив на полу ошметки грязи и две опорожненные бутылки.
Вот сумерки, запахло мокрыми веслами, сырым песком; карагач прилег на подоконник почернелой истомленной ветвью; у водоколонки — оживленный говор, бойкая струя звенит о ведро: мать ходит по двору, шаркая стоптанными башмаками.
В окно просунулась лохматая голова и легла подбородком рядом с карагачевой ветвью.
— Милый мой, — хрипло сказала голова. — Устал я, милый мой!
Это Денис. Он живет в белом саманном домике, который стоит в глубине двора. Он живет там давно и помнит малолетство Гены.
— Заходи, Денис, — сказал Гена. Прогонять его было почему-то стыдно.
Денис вошел в горницу и сел за стол. Его брезентовая куртка шуршала и скрипела, от нее пахло жженой землей, сырым мясом, свежей животной кровью. Денис работал на мясокомбинате, укладывал бетон на внутридворовых путях. Хорошо, видать, работал: в стенгазете о нем была даже хвалебная заметка.
— Милый ты мой, все пишешь?
— Пишу, — ответил Гена и заерзал на стуле, затем встал и зажег свет.
Осветились лежащие на столе ладонями вниз Денисовы руки, прекрасные своей массивностью, крепостью, чернотой, которая въедалась в кожу по крохам изо дня в день за почти полувековую разноликую Денисову жизнь.
— Как живешь-то, Денис?
— А вот как: меня начальник компрессорного зовет. Давай, говорит, пошлю тебя на курсы, компрессорщиком будешь. Чисто, спину не гнуть и обеспеченный оклад. А почему он меня зовет? Ну, скажи.
Гена не знал, что ответить.
— Потому что знает: я смогу! Веришь? А ты верь. Я тебя люблю.
— Верю, Денис.
— Ты верь. Начальник цеха знает: я могу, эт-та, в точных механизмах.
Он откинулся на спинку стула. Лампочка светила ему в запрокинутое лицо.
«Какое довольное лицо, — подумал Гена. — У него тяжелая работа, скандальная жена, всякое у него было и бывает, а лицо… такое довольное».
— Милый ты мой, ты спроси! Спроси у меня, отчего хорошие люди пропадают.
— Ну, отчего?