С Таней было хорошо разговаривать: он говорил, а она слушала — она умела слушать. Сидит неподвижно на корме, кулачок, под щеку, уставится на него широко открытыми глазами и слушает. Когда он увлекался, когда нападал на интересную, волнующую его тему, когда бросал весла и начинал размахивать руками, когда поминутно прикуривал погасавшую сигарету, усеивая гладь воды обгоревшими спичками, и говорил, говорил — она смотрела ему прямо в глаза, неотрывно, поглощенно, и движением губ, бровей, ресниц повторяла все его гримасы: он хмурился — и у нее сдвигались брови, он смеялся — и у нее светлело лицо. Странное он тогда испытывал чувство. Ему и приятно было, и немножечко тревожно: слишком уж доверчиво были распахнуты ее глаза, слишком забывала она себя, увлеченная его речами. Это, пожалуй, накладывало на него какую-то ответственность, а он не любил ответственности, ничем не любил стеснять себя. Впрочем, увлеченно развивая свою мысль, он тут же забывал эти мимолетные наблюдения.
А тем для разговоров или, вернее, для лекций, было много. Очень скоро он обнаружил, что, хотя она любит стихи и знает наизусть половину «Онегина», все ее представления о мире еще наивные, добросовестно школьные, что она не понимает, как можно судить о некоторых вещах иначе, чем учат в школе. Со всем пылом и апломбом второкурсника он обрушился на школьные догмы, с которыми и сам-то не так уж давно порвал. Начал он с того, что доказал ей ничтожность и бесталанность некоторых писателей, которых она уважала, и назвал взамен несколько других имен, о которых она даже и не слышала. Увлекаясь, перескакивая с одного на другое, он рассказывал ей о литературе, живописи, философии, о новейших спорах и открытиях в науке, о которых сам знал немного, но для нее и это были ошеломляющие сведения. К тому же, надо отдать ему справедливость, Антон умел об отвлеченных вещах говорить красочно, умел во всем находить актуальное. Сами имена, которые он употреблял, широко известные в университетской среде, для нее звучали таинственно-звучно: Сартр и Камю, Бергман и Феллини, Нимейер и Корбюзье, Боттичелли и Брейгель, Томас Манн и Уильям Фолкнер! Даже знакомые классики, когда он говорил о них, раскрывались ей совсем по-другому. Ей представлялось, что у классиков нет собственно человеческой жизни, а только хрестоматийные биографии, похожие одна на другую, где сказано, что они любили народ, боролись с самодержавием и иногда совершали в своем творчестве идейные ошибки. Оттого все они были как-то на одно лицо, а различались только тем, что носили кто бороды, а кто бакенбарды. Она с удивлением узнала, например, что многие из них были хорошо знакомы друг с другом, печатались в одних и тех же журналах, ходили друг к другу в гости, ссорились и мирились, а между Толстым и Тургеневым дело однажды чуть не дошло до дуэли. И сама история, само развитие литературы воспринималось теперь совсем иначе. Оказывается, что это не равномерный, поступательный процесс, в котором один классик приходит на смену другому, а процесс сложный, противоречивый, в котором все существует одновременно и в напряженнейшей борьбе, и в неожиданном согласии, в котором старое и новое оценить не так уж просто, ибо старое может еще раз пережить новое, а новое внезапно состариться. Везде был спор, напряженный и страстный диалог, была любовь друг к другу и нетерпимость, до разрыва, до пистолетов, общая боль, общие цели и разные пути, разные средства. Был спор, и вопросы, о которых спорили, звучали в названиях книг: «Кто виноват?», «Что делать?», «Когда же придет настоящий день?»
Теперь Тане казалось, что жизнь непостижимо сложна и разнообразна. Ей казалось, что чем больше читать, тем больше противоречий отыщешь в жизни, что книги разъединяют цельную картину мира. Антон же умел найти в книгах и нечто объединяющее. Он называл это диалектикой. Диалектика наглядно объясняла и примиряла противоречия. Все, что в ее понимании от чтения книг распадалось, он потом легко и уверенно складывал, ссылаясь на те же книги. Это было поразительно.
Получалось, что все, что Антон говорил ей, опиралось на диалектику. Диалектику ей тоже объясняли в школе на обществоведении, но у него была какая-то своя диалектика. У Афанасия Ивановича, школьного историка, она была простая и скучная, как теоремы из геометрии, а у Антона диалектика была ужасно сложная, хоть и гораздо интереснее. Пока что Таня лишь с трудом улавливала, что диалектика ничего не признает вечным и неизменным, а все рассматривает в движении и в развитии, что она ни о чем не говорит «да» или «нет», а говорит «да, но…» или «нет, но…», а потом все отрицает отрицанием. Когда он слишком удалялся в теорию, она напрягалась, стараясь его понять, очень уставала, но все равно ничего не улавливала. Ей больше нравилось, когда он на примерах объяснял ей диалектику, тогда в его толковании знакомые понятия преображались. Твердая устойчивая форма их (ее он называл «видимостью») начинала вдруг размываться, а за ней проступало что-то новое, странное и волнующее — это он называл «сущностью».