Они, подвесив на проножках, в молчании свежевали овец, Верка воды теплой им принесла, кривила губенки, глядела. Мать с теткой Полей не выходили из дому. Мимо все ходили, бегали, баламутя вкравшуюся под воротца тихую воду, кто-то сорванным голосом заругался было с тоской, но смолк; а поверх плетня видно было всходящее, не оторвавшееся еще от горизонта солнце, торжественное, обещающее, как и в прошлые дни, много своего тепла и света всем без разбору. И снова, опять он увидел, как она играет, подергивается, пляшет почти, как-то даже и бесшабашно для своего сана светила — ликует мирно и знать ничего не хочет в своей радости высокой, не желает. Теплые токи дрожат и размываются там, восходя, омывают, освобождают светило от первой родовой багровости, блистательно утро, высоко, одно из свежих самых и сильных в жизни, в судьбе, таких уж не будет.
— Что ж теперь делать будешь, а, Федьк? Сходи к председателю; может, что даст, помогнет…
— Они дадут… догонят да еще поддадут. Нет уж. Я уж ходил, просил телку.
— А все ж сходи, не переломишься. Новый человек, вдруг да поймет. На базар теперь?
— А куда еще? Что выручу. Хоть с теленка маленького начинай, с телочки. Провались оно все.
— Нет, все ж загляни к председателю… как, мол, с тремя ягнятами жить? Это ж совсем не жизнь. Хорошо — ягнят отделили в пристройку. Подкармливал, что ль?
— Ну. Схожу. Вся надежда, если телку. Видно, терпи.
— Да-к, видно, так.
Стали заходить, проведывать — родня, а то пришедшие на весть с другого, высокого, конца люди, готовы были вроде помочь, только не знали чем, не своих же отдавать овец, последних. Сидела родня, молчала, говорить было, считай, не о чем; другие, кто посчастливей, на бревешки у избы деда Трофима собрались, судачили. Пострадало дворов пять, у всех овцы; квелая тварь овца, чуть что — она с копыт долой. У Мареи, бедолаги, поросенок в хлевушке околел, а главное дело — корова настоялась в воде, неизвестно теперь, что будет. Марея пойло горячее сделала, бутылку водки вбухала туда, ничего не жалко; и ты знаешь — выпила!.. Лежит, но вроде ничего, веселая… пережевывает, а эта примета хорошая.
— А Полька-то — как по маманьке родной кричала… Опять они с мясом. Век бы такого мяса не видать, что это за жизнь, без скотины.
— Закричишь, коль… Ни-икак у них, бабоньки, плохо. Там ить режь — кровь не потекет, застегнуться не на что, пуговки в дому нету. Уж они как стараются оба, а вот возьми ты…
— Да кто ж ее знал, эту реку, уж лет как пять такого не было… страху такого. Ну, подымешь, бывало, картошку из погреба, все равно ее перебирать — ну и все, делов-то. А тут на тебе. Земляную это с гор нагнало воду, паскуду. Хорошо хоть, не утоп никто, не как в прошлом годе — двое сразу…
— Не накличь гляди, погоди-кось.
— Да я ничо… К слову пришлось просто. Я к тому, что больно уж год начинается скушно. На огороды не вот влезешь теперь, жди у моря погоды.
— Они и другие не веселей. Начнешь вспоминать, так волосья дыбом. Не знай, как мы жили?! Ить лебеды не хватало. Всю, бывалоча, съедим, по всем задам. Потом ходишь, ищешь — нету, одни лопухи уже да полынь, всю съели лебеду. А счас мы еще слава богу.
— Ну!.. Как у нас в армии. Приезжает генерал, спрашивает: «Как жисть у вас тут, то да се? Пайка, мол, хватает?» — «Хватает, — отвечаем, — даже остаетца». — «А остатки куда деваете?» — «Съедаем, тарищ генерал!..»
— Будет брехать-то. Он бы вам ответил.
— Точно говорю!.. — Погребошник сдвинул шапку на лоб, заслоняя глаза от бьющих уже поверх невысоких крыш лучей солнца, сильных и светлых; и не выдержал, сказал, снисходительно похохатывая: — Да не-е, девоньки… это он сам нам рассказал, перед дембелем. Он у нас такой был.
Кто не унывает никогда, так это Погребошник; таким все хорошо всегда, им и горе не в горе почему-то. Осенью у него сено сгорело на задах, едва постройки, его и чужие, отстояли мужики, набежали, а он похмурился-похмурился, а потом рукой махнул: «Да черт-то с ним, с сеном, — на соломе проживет, не подохнет!..» Это он о своей корове так. И самогону достал, тут же мужикам выставил, хоть не принято благодарить за помощь такую, — почему, неужель так всем нельзя? Видно, нельзя, раз так, думал он в те годы чужими чьими-то словами, — натура не позволяет. Натура такая, покою не даст, не жди.