И читал опять, и уже понимал всё — «сваты попоиша, а сами полегоша… Уже бо, братие, не веселая година въстала…» Какой глухой, родной какой голос, далекий, скорбный! Сколько тьмы там и свету позади, сколько горькой родни, неразлучного братства погребенного… Ведь прошло все, погребено, землею заплыло — откуда оно тогда, это родное?..
А стихотворения и учить, считай, не пришлось, несколько из них так прямо и запомнились, сами собой. И в первый же день, после торжественной линейки, где директор, расхаживая перед строем и стараясь достать прищуренными глазами всех и каждого, перечислил всем обязанности, а потом их поздравили и развели по солнечным, душным от краски классам, и они там расставили на подоконниках скудные предосенние букетики луговые, все больше пижму да еще уцелевшие по дождливому августу ромашки, — в первый же день его «спросили». Только спрашивала теперь не добрая близорукая Валентина Ивановна, которая учила их первые два года, а другая, из старших классов учительница, веселая грубоватая Татьяна Егоровна. Он хотел поначалу про коня наизусть прочитать, про ретивого, но его опередили. И главное, кто опередил — Санек! Оттарабанил без передышки и победно сел, оглянулся на всех: теперь, мол, вы отдувайтесь, а я свое дело сделал!.. Но хорошо, что Танюха (так все звали давно между собой для краткости учительницу, услышав однажды, как ее окликнул на школьном дворе муж, сельский пожарник) вызывала по журнальному списку, и он успел решить, что прочитает тогда про пчелок, скорее всех оно, это стихотворение, далось ему, вспомнилось сейчас. Но все ж растерялся, всегда-то с выражением стеснялся читать, а при таком, как мать говорит, «располохе» тем более…
Тихо читал, как-то стесненно, дрожащие руки боясь за спину спрятать:
Учительница оторвалась от журнала, с удивлением каким-то недобро-веселым глянула:
— Что это за нескладушу ты принес?! — Все засмеялись. — Взял-то где?
— Из книжки, — сказал он еле слышно, совсем оробев.
— Из какой-такой?
— Пушкина…
— Пушкина?! — Она и сама немного растерялась, глядя по-бабьи бессмысленно, и торопливо закивала: — А-а… ну да, ну да! Садись. И это… давайте, это, с выражением читать, а то не разбери-пойми у вас. Кто тут следующий?
А про Невского книжку он отдал. Принес, утаив это от Санька, и вернул, и Екатерина Ефимовна ласково кивнула ему: «Нашел? Вот молодец-то! Ну, что еще хочешь почитать, что брать будешь?..»
Еще рокотала в полях тракторами посевная, еще и отца он видел только поздними вечерами, когда возвращался тот по сумеречно-ясной зорьке домой усталый и насквозь пропыленный, пропахший сухим полевым запахом зерна и солидола, — а уже кое-кто из скотников начал возить для кизяка навоз. Возили с конюшни и от скотных баз каждый на свое, чуть ли не родовое место, «круг», по берегам глухой их тальниковой Черноречки и складывали там, сваливали в кучи, готовились понемногу. Мать ворчала:
— И когда она кончится только, ваша посевная… Бурдяй вон уж два круга навозил, и все самолучшее, с конюшни. У него и кизяк-то сроду — легкий, жаркий; на него только поглядеть, на кизяк-то, не то что наши каменюки… А вы там на друзей работаете, а у самих кизяка путевого нету.
— Ничего, навозу в колхозе хватит, — недовольно отшучивался отец. Он уже и сам начинал беспокоиться, ревновать к другим: навоза, несмотря на такую шутку его, не хватало, каждый хозяин норовил по два, а то и по три круга делать, зима все подберет. Выпрашивали навоз, бутылки бригадному начальству ставили; а если и хватало когда, то последним доставался самый соломистый и сухой, который измять — семь потов пролить.