Прошло еще несколько таких же томительных дней, и жара сошла, спала; отмягчело, потянуло с «гнилого угла» северо-западного, подуло потом, заволокло; и всю ночь напролет ломился в ставни закрытые ветер, молнии трепетали испуганно, проникая в ночной, глухой, необоримый в ненастье сон, гром прокатывался, тревожил — но ни землю, измаянную жаждой, ни людей испугать уж, растревожить не мог, так заждалось все его, с такой отрадою слышали сквозь сон, как рушились, омывая все и вся, косые, ветром сносимые пласты ливня, как стегали снаружи по стенам завалинки, размывая и сновидения, размягчая человеческое и земное, утишая… И еще один из дней настал, памятный только тем, что были и такие: сырой, теплый был день, где-то солнце путалось, сквозило порою в облаках — ватно-мягких, расплывшихся, переполненных влагою, и то светлело и ветерок объявлялся, а то опять теплый начинал идти нетягостный дождик, ворошил воздух и траву, в листьях шепелявил, в обрызганных, с каждой тропки посвечивающих кустах, в лугах, где сыро и пахуче, и в парной благодати зелень всякая, где ни листика, ни единой травки лишней нет, и всему бы жить и жить без конца…
Шли по лугам они с матерью, вместе с тропинкою обходя-огибая тяжелой полные росой кусты, росой же ноги окропив, в виду рощиц, до каждой кривулины знакомых, и своих, напитанных влагою огородов, плоскогорий за рекою потемневших, омытых, распадков их, затопленных парным воздухом доверху, синеватыми дневными туманами. Шли среди июля, среди трав его, усмиренных сенокосом, созревших дней, среди сбывшегося — а то, что не сбылось, того нет и не было никогда, нигде.
Не было двух старших сестер у матери — не могло быть, потому что день в день умерли в девчонках, так и не отведав жизни-то как следует, вымученные голодом до дна, от него уже не по-детски уставшие, — старшей тринадцать было и десять средней. Не было и мамани, сгасшей от болезней и трудов после войны. Вот брат — тот был и есть, потому как голод в фэзэушниках пережил и в войну уцелел тоже. Есть вон и полынь все та же дремучая на задах и по всяким земельным неудобиям — черт ее насеял, а скосить забыл…
В полынь эту, разросшуюся к осени, заползла она тогда, семилетняя, грезя уже не о хлебе, а о чем-то другом, теперь забытом; заползла в ее обманную горько-прохладную сень, потому как в избе запах измучил, оставшийся от сестриц, — а силенок выбраться из этой чащи не осталось… И стала душить ее полынь. Уж как она мучила, полынь, сухой порошащей пыльцой роток забивала, губы палила горечью последней, свои видения белые, страшные показывала и все звала, навалившись, зазывала куда-то — и почти задушила, зазвала… Еле нашла ее там маманя, последнюю, еле выходила. А других, сказывают, уже после там находили, не она одна заползала туда. Находили, полынью проводил их, малых, этот мир…
И уж недавно, лет семь тому, шла с огорода и сынка, кровинку, увидала: сидит в полыни, головка склонена, рубашонка затертая на нем… увидала — и ноги так и отнялись, так и стала. Он, видно, играл там либо козявку какую увидел — а ей самой до себя, чуть не в охапку да быстрей домой его, обеспамятела совсем, дуреха. И то можно сказать, что уж быльем поросло все и время совсем другое… полынь-то все та же! А кому скажешь, кто поймет?
Лугами шли они, огородами торопились, надо было успеть, иначе разберут в магазине все ботинки, а школа на носу. Поберечь бы денежку на стройку — а нельзя, школа. Восьмой класс, как-никак, — без ботинок нельзя, люди засмеют.
— Ты это… с полыном-то. Ты не помни: мать если задаст, мать и пожалеет. Не надо.
— Да не-е… Только он везде ж.
— Да-к разве избегнешь его… кругом он, степь. Ничего, приобыкла. — И сказала еще, повторила: — Приобыкла, свое вроде — а как не люблю!..
И успели они к ботинкам, купили. И возвращались уже заполден. Землю, воздух, траву подножную — все подсушило, ветерок разошелся, расшумелся в верхушках, задумчивый разнося высокий шум — что им неспокойно, деревьям, не стоится? Облака растаскивало над головой, перемещало, открывая голубое, чистое; с какой-то неведомой пока целью перестраивало облака, шла там какая-то работа большая над всем, надмирная, — и вот будто означилось там что, возникло, еще образа не имея, смутно лишь беспокоя; и вот, на глазах прямо, открываться стало, расходиться неостановимо, словно какие ворота отворяло перед ними. Встало сбоку, в жемчужной короне вознеслось облако, над ним призрачно-голубым дымным веером вскинулись лучи, полосами высвеченного воздуха ввысь уходя и врозь, и прогал им великий открылся, провал сияющий, зовущий — иди, звал, приди!..
Будто радость какая лилась оттуда, из глубин, вечно светлых, будто ясность шла сама, приветность… она для кого? Кого зовет так, манит, кому эту радость и свет свой обещает — ему, что ли, человеку? Не верилось, что ему. Да и посильна ли будет ему, им всем, тем сестрицам маминым, жизнью навек оскорбленным и неотмщенным, эта радость? Не верилось…