Место это полынное, у родни на задах, мать потом показала. Сказала: «Не тебе об этом бы знать… ну, и знатье нужно, ладно», — и показала. До камешка известное место, везде они тут играли, днями целыми пропадали в лопухах этих, средь полыни, на мураве задворной… прямо здесь? Прямо здесь. И долго потом с оглядкой невольной проходил: вроде свое все кругом, родней родного, а нехорошо как-то. Нехорошо, томительно как-то.
Они лежали с Саньком на теплом сорном зерне, держась за глубоко воткнутые в него черенками лопаты, а машина, мягко и сильно заваливаясь то на один борт, то на другой, неслась по ровно накатанному за лето проселку, напряженно подрагивая, рвалась, все позади оставляя, и обтягивал лицо, слезу выгонял и кепку, назад козырьком надетую, стаскивал тугой, упорный ветер движения, дурной средь покоя окрестного скорости… Солнце только что село за окоем — огромный, пыльный, кольцом необозримым охватывающий все без разбора, всю так и не остывшую пока еще от дневной жары и горячки степь; понизу все тени слились наконец в одну большую, распростертую, а небо вверху еще по-дневному голубело, не хотело меркнуть, и так же неохотно, хотя устало уже, сдавал и закат, мутнел, растворяя в себе, гася прощальные огни, сухою дымкой застилался и все больше западал, расплываясь, за туманно-дальний край земли.
Лето вызревало быстро, на глазах: совсем вроде недавно сажали картошку, возились как жуки навозные с кизяком, отсенокосили и вовсе на днях — а июлю конец. Месяц август из всех такой хитрый, неожиданный, за летними днями и заботами его не вот увидишь. Вдруг замечаешь, что зелень, которая так дружно, наперегонки лезла было у каждого плетня, давно приостановилась и порядком-таки поогрубла, пожухла кое-где, и сама земля — что на поле взять, что в огороде — комоватее стала и жестче, будто устала малость все растить и пестать, примолкла, нигде уж ее зова не слышно, усердия не видно… День за днем стоят жары, душнее, беззвездней стали ночи, самой тощей росы не даст, разве когда непогода. Небо потускнело, в его мареве, в знойной пелене белесой облака еле различимы, высоки над миром. Где-то далеко в лугу скошенном, высохшем храпит, будто сморенный полуднем усталый человек, какая-то птица, так и не довелось ему узнать — какая, тянет в сон; молчит улица, наглухо закрывшись ставнями, бессильные обвисли сады, только пылью иногда повеет по дороге. Все кажется, что будто самый дух работы отлетел вдруг, покинул на время село, переместился в другие какие-то места, где нужнее он, и там теперь обретается, а если и навещает улицу, то лишь по вечерам, когда пригоняют скотину и возвращаются с полей усталые до молчаливости люди — туда ушла работа… Это надо проулком выбраться за огороды, перейти низкий земляной, с проглянувшими бревешками мосток, где всегда перехватывают Черноречку на кизяки; а там подняться на ковыльный, выбитый скотом взлобок и, обжигаясь босыми ногами, шагать столбом-дорогою средь заметно выжелтевших, уже шуршащих по-осеннему хлебов и полуобморочных посвистов суслиных, все что-то безысходно вопрошающих. Идти далеко, к горизонту, куда сваливаются редкие об эту пору дожди и где всю ночь потом полыхают сухие сумеречные зарницы.
Что он хорошо помнил, так это необыкновенное в то лето множество смирных божьих коровок. Словно какой знак свыше — к урожаю тому, что ли? — были везде они, всюду: в хлебах дозревающих и созревших уже, смертных, восково-прозрачных, ожидающих молчаливо, на огородах и улицах, в придорожных, махрами пыли отяжеленных бурьянах — везде им было место, дело и доброе к ним всегда удивление людей, перед ними и этой прорвавшейся откуда-то несчетной силой тоже. Но сколько их собиралось в обмолоте — этому дивился даже равнодушный ко всему такому Лексеич, шофер, с каким вот уж вторую теперь уборку отгружали они от комбайнов зерно, изо всей лихости гнавший сейчас на ток свой потрепанный «газон»: хотел поспеть, свалив зерно, еще раз на стан полевой, к ужину, заодно и лишний рейс сделать…
И он снимал их, копошащихся, набирал в кулак и пускал за борт, на волю, пусть живут как хотят; а тело все его сладко так ныло, постанывало даже будто, это от нешуточной, только что кончившейся схватки с тугой тяжело-шершавой волной бесконечной зерна, хлеставшей из выгрузного шнека, грозящей всегда переполнить кузов и наземь плеснуться, вызвать злобноватый матерок Лексеича — который, как всегда, стоит на подножке кабины, покуривает, перекрикивается с комбайнером, свои накладные в потертом бумажнике перебирает и все видит.