И вот уж без прежней нагрузки, уже впустую молотит шнек, скребет, доскребывает, выкидывает остатки зерна — и вот стал, недоскрежетнув. Сразу слышны становятся рокот мотора комбайна, умиротворенный теперь, облегченный, без всяких галдящих на разные голоса шкивов и трансмиссий, смех здоровенного Мишка и злой басок Лексеича, опять что-то ругается, не в духе нынче. Звенит, тянет полевой сверчок бессонный, неизвестно как попавший сюда, и не определишь, где это он так старается: трель его то сбоку послышится, то сзади, а то вдруг сверху сойдет — отзовется во всем, все проникнет и отдалится, мирный, тоскующий, ищет что-то в темной округе.
— …сопляк какой! — Лексеич уже шел на Мишка, а тот, усмехаясь и все ж струхнув, подавался, выставив перед собой черенок вил. — Я т-те пошучу!
— Лексей Никифорыч… — предупреждал Мишок, отступая за подборщик. — Лексей Никифорыч! У меня ить вилы — гляди…
— Да я тебя…
— Э-э, братцы, это уже не дело!
Комбайнер Петр Федорович поспешил, встал между ними, умудрился при этом даже и степенности своей не потерять, на правах старшего легонько толкнул Лексеича в грудь, сказал:
— Ну-ну… ты что, всамделе? Ни к чему это, ребятки.
— Отойди! Я его, с-собачьи уши, отучу зубы скалить, щенка!
— Как это — «отойди»?! Я не отойду. Вы тут вилами пороться будете, а мне отвечай. На старости-то лет.
Он опять, ласково и настойчиво, толкнул его, остановил — и так поталкивая, приговаривая: «Кончай давай, нечего…» — отвел бранившегося Лексеича к машине, под свет фары, отвлек было.
— Он еще молодой, дурачок, — что ж тебе-то с ним равняться. Не надо, Лексей, он тебе не ро́вня. Не хватало еще подраться. Надо это как-то… разумней, вот. Без психов, этак лучше.
— А ты-то что ума тут мне даешь?! — как-то дико, исподлобья глянул вдруг Лексеич, вырвал руку и резкий сделал шаг назад, сдернул фуражку, хлопнул ею под ноги себе, на стерню. — Т-ты!.. Тоже, что ль, хошь?!
— Лексей, ну обожди… Вот порох-то.
— Отойди, говорю… ума мне давать! Я гляжу, ты тоже хошь, умник, — лезешь! Я всегда пожалуйста, хоть щас!..
Нет, что-то совсем нынче не в духе Лексеич, думали они, глядя сверху, как не с той ноги встал, целый день вот так… Петр Федорович махнул рукой и полез к себе наверх. Мишок уже тоже был там, пристраивал вилы, хмурился, пытаясь сдержать глуповатую ухмылку, — а Лексеич еще стоял, глядел неукротимыми глазами, и в спутанных его волосах, припотевших под фуражкою, негустых, по-детски каких-то белесоватых, сидела, чуть краснелась божья коровка — всех он прощал, урожай, всех миловала страда.
Некая смутная обида на судьбу никогда, видно, не покидает человека, всегда большего ему хочется, лучшего. Паша Буробушка — и тот обижался, пусть ему и завидовали порой, говорили: вот житуха-то кому — ни забот тебе, ни воздыханий… Но нет, хватало и Паше своих забот. Обижался он, правда, не на всю жизнь и в том умнее многих был, а лишь на что-нибудь в отдельности, на ее неудобия всякие: то на дружков малолетних своих, вечно они что-нибудь подстраивали ему, то на упрямую в пастьбе скотину, а раз даже, разозлившись, небу кулаком грозил, ругался очень сердито и косноязычно-старательно — оно, небо, помешало им в колхозной кукурузе играть, скорую нагнало тучу с «гнилого угла»… Всю жизнь он любил и не променял бы, видно было, ни на что — как, впрочем, и они тоже, дружки его. Тем более что жизнь их обид как и не замечала, шла себе.