Потом на месте этом опять пошли бурки и следом тина, много тины, а Паши самого не было, лишь нога его болтнула и пропала, и волны разбегались и чмокали в берег, взбаламученная тина все дальше расползалась, долго, как из прорвы какой, выворачивалась оттуда. И никто не крикнул, не сказал, не смели теперь, как-то жутко стало враз. Что-то долгое зависло, томительное над всходившейся пустой водой, никак не могла она успокоиться, толкло ее всю там, толкало. И выплыла спина. Потом рука, руки, они все пытались опереться будто о воду, оттолкнуться — и проваливались, и спина с худыми позвонками то скрывалась, то показывалась в грязных водоворотцах, тоже вся грязная, смывало с нее и снова наносило тину, как неживая. Наконец, толкнувшись раза два, сумел он вроде, стал на ноги, на дно, качнулся и фыркнул, голова у него не держалась; и боком, огребаясь и шатаясь, ринулся молча в страхе к берегу. Ткнулся в обрыв, оперся обеими руками и пошел вдоль него, перебирая незряче, спотыкаясь в воде тощими ногами, прямо в глубину. «Паша, назад! Не туды, наза-ад!..» — И он поспешно повернул, голова его все как-то свалена была на поднятое одно плечо, моталась. «Паша, давай… Руку давай, Пашь, вот сюда — во-от! Ты это… давай, что ты? Вот та-ак…»
Он лежал головой на траве, время от времени фыркал конфузливо как-то и вздрагивал всей кожей, в волосы набилось речной грязи, тело было, кроме лица, шеи и обожженных плеч, по-мужичьи бледное у него, незагорелое, кое-где волосатое уже. Лежал, не открывая глаз, будто виноватый перед собой, поднося руку изредка и вытирая мокроту с губ, с лица, дышал. Все повылезли на берег, какое теперь купание, окружили, но не близко, сели кто где.
— Ну ладно, Пашь… што теперь. Ты б не слушал их, дураков, выдумывают не зная что. Левей бы надо, там поглубей.
— Да ничего-о… — говорили другие. — Это так, впервой, а потом само пройдет. Не бойсь. Мы вон еще не так падали. Вон Васек с силосной башни как… прямо чуть не на каменья, ногу сломал. И ничего ить.
— Ну! А как я летось на вершу угодил, нырнул!
Кто-то, сопя, зубами развязывал стянутую в два узла Пашину рубаху, тоже подшутить думали.
— Зато нырнул как — молодец! Я бы в жисть так не сумел. Прямо замочком, аж бурки пошли — во как научился!..
Паша что-то пробормотал. У него переспросили:
— Что ты говоришь?
— Б-больно, — сказал Паша, вытер слюну.
— Шея — да, Пашунь? Ну так че ж теперь…
— Больно, — упрямо повторил он и открыл глаза, поглядел в близкую траву. — Домой.
— Ничего, Пашь, ты полежи немножко… пройдет.
Вечером его мать нажаловалась, по дворам ходила. Кое-кому, кто постарше, влетело, грех обижать; а Паша недели две ходил скособочив голову и, когда окликали его, поворачивался по-звериному, всем туловищем. Поначалу глядел настороженно, исподлобья, наговорили ему, видно, дома. Но теперь никто его не трогал, даже, наоборот, обхаживали, подсолнечниковый жмых ему таскали, он любил его грызть, — и отошел Паша, настали ему самые, может, счастливые времена из всех, какие он с друзьями имел. Главное дело, и они сами отчего-то довольны были, что вот Паша под их заботой и охраной теперь ходит, попробуй кто тронь… Махорку для него отцовскую воровали, мужики Пашу научили уже курить — а он не переставал улыбаться, только виновато все как-то перед собою, так иногда больные улыбаются. Забывалось, одна тетка, мать его, дольше всех помнила, уже много позже сказала как-то, перекрестясь, в великой какой-то досаде на тяготу свою, на себя: «Господи, грех на душу беру… а лучше б один раз тогда охнуть, чем так-то каждый день. И он, и мы бы с ним отмучились. Видно, бережет он их, бог-то…»
Паше, видно, вправду везло. Он и летом несколько раз, и осенью средь молоденького льда тонул, и быки его катали, сбивала машина. В чьем-то огурешнике однажды крыжовником объелся; дустом вонючим был посыпан крыжовник, Паша набирал его пригоршнями и отправлял, оглядываясь, в рот — в чужом огороде засиживаться долго нельзя, это он хорошо понимал… Помутился он, рассказывали, совсем еще маленьким, в старый, с гнилым верхом, колхозный омшаник провалился, а дверь наружу привалена была всяким хламом. Не мог выбраться и с вечера всю ночь просидел среди гнилушек, на омшаник и не подумали, когда искали. Хорошо, мужик один случайно мимо ехал, услышал, как он там что-то несусветное уже несет, буробит; так вот и остался Буробушкой. Речью он, правда, годам к десяти выправился, не к месту редко чего скажет; скотину стал стеречь, как все другие, и по дому, что задавали, малость делал — не без присмотра, конечно, а помогал все-таки, это ведь тоже дело немалое. Вот только доверчивый был слишком. Так бывает иной раз доверчив человек, что даже страшно за него.
На невысоком речном бережку, под боком у разросшегося на приволье куста лозняка неведомо откуда, неизвестно как объявился лопушок.