только Дарка ему не дается, выскальзывает, и косы гадюками вьются, а староста Засядьвовк говорит, как любил и любит Дарку и сына Грицка ихнего любит, никогда так жену и детей от нее не любил, должно быть, наслано, наворожено, потому что как испокон веку водились ведьмы на Княжьей горе, так и не переводятся,
видишь, Дарка, полицаи с немцами уже сняли с коловорота цепь, привязывают Грицка цепью к дубу, как бы ни дергался, а не вырвет дуба из земли; уже руками-ногами не шевельнет, а упрямый такой, упрямее мир не видел, его второй день мордуют, а он не признается, геройский ребенок у тебя от меня,
но как бы ни молчал, а должен будет признаться, где прячутся партизаны в лесу, потому что сам партизанит, не надо было попадаться в наши руки, а попался, то говори, хлопче, а коли ты такой упрямый, заставим мать заговорить, мать знает, с кем ты водишься и куда бегаешь в лес,
комендант Хорст додумался терзать сына перед матерью, чертовски мудрая голова у коменданта Хорста, украинская голова на такие мудрости не способна, конечно, куда украинской голове против немецкой,
ты признавайся, Дарка, видишь, уже твоему Грицку одно ухо для устрашения отрезали, бритва острая из немецкой стали, от одного уха не затупится и от другого не затупится, слышишь, Дарка, можешь спасти сына, не хочешь, каменная у тебя душа и каменное у тебя сердце, тебе дороже партизаны, чужие люди, не кровь родная,
Грицко уже никогда не услышит девчат, их девичий призыв не дойдет до него, а все ты виновата, Дарка, перед сыном своим виновата,
и передо мной виновата, ведь я батько Грицка, а должен чинить такое изуверство, и чиню не по своей воле, они и без меня над ним надругаются, как надо всем белым светом,
ага, молчишь, вон Грицко уже без глаз, немецкая сталь сколько глаз закрыла, не увидят жизни, что для немецкой стали глаза Грицка, они уже не видят, матери своей не видят, света не видят, ночь черная настала для Грицка,
это ты его ослепила, потому что та партизанская банда в лесу тебе дороже родного сына, да неужели сердце твое не содрогнется, да не рвись ты к нему, все равно не подступишься, то не я тебя по ногам бью нагайкой, то нагайка сама собой дергается, сама сечет,
еще говорить может Грицко, но молчит, словно оцепенел, ну сейчас его по-настоящему зажмет, уже не отзовется, тебя матерью не назовет, разве стоишь ты того, чтобы матерью называться, коли звери к своему плоду сердечнее, да не стой, не рвись, так его от палачей не спасешь, а можешь спасти, еще можешь,
пока у нашего сына не достали сердце из груди, чтобы показать матери; еще ни одна мать в мире не видела сердца своего сына, а ты увидишь, ты налюбуешься кровавым сердцем своего сына, тебе, верно, не терпится увидеть, как будут терзать его палачи,
верно, тебе легче глянуть на сердце своего сына, чем сказать про ту партизанскую банду, которая не дает дохнуть немцам, от которой нет жизни коменданту Хорсту, которая и меня подстерегает за каждым кустом на Княжьей горе,
вот, лютый зверь, гляди на сердце своего сына,
оно еще живое в кровавых руках,
оно еще содрогается,
и почему ты не ослепла от сердца своего сына,
как же, бейся головой о землю, ешь сырую землю, спрячься в сырой земле, чтоб не видеть такого…
староста Засядьвовк с полицаями и немцами уехал на машине, оставив окровавленное сердце сына в траве, и, когда Дарка подняла помутившуюся разумом голову, увидела, как пес лижет горячее сердце ее сына, хотела вскрикнуть, но лишь прохрипела, и пес заворчал;
тогда и речь отнялась у Дарки, с тех пор и не слышит, с миром не говорит, и мир не говорит с нею.
Женщины-мазальщицы, разговаривая, промазали хату внутри и снаружи, уселись за стол под яблоней, обедают тем, что им Дарка приготовила, черные индюки ушли за ворота, от ворот через дорогу — к озеру, пасутся у озера, а ты не идешь обедать с женщинами-мазальщицами, потому что не наработался,
ты нашел черепок, набираешь в него жару из печи и украдкой носишь к старому усохшему дубу, оборачиваешься к женщинам — не следят ли за тобой, или баба Килина не глядит на тебя — и высыпаешь пылающие угольки в дупло, потом еще набираешь в черепок жару из плиты, снова в дупло высыпаешь, из дупла вьется дымок, синим облачком курится, находишь клочок пакли, запихиваешь и его в дупло, еще запихиваешь туда высохший бурьян, щепки, дым вьется из дупла, а женщины-мазальщицы обедают под яблоней, и молчаливая Дарка Сторона с ними, какая-то там беседа течет,
пропал тот Засядьвовк из села, где-то сглотнула его война, а может, и не сглотнула, нашел себе логово за океаном,
а жар в дупле уже не тлеет, жар уже разгорается, охватывает нутро дерева, вьется дымом, а потом из дупла выскочил язычок огня, словно белочка выскочила, выскочила — и спряталась, потом уже две белочки выскочили, танцуют в дупле, уже не прячутся,
и когда дуб вспыхнул, женщины вскочили из-за стола, баба Килина вскочила, безумная Дарка Сторона вскочила, и у всех дикие-предикие глаза: отчего же дуб занялся и горит, и словно бы молния не ударила в дуб, — день ясный, гроза позавчера прошла,