Одним вечером уговорила Виссариона увезти её к околице Погожего. Велела ждать в коляске с кучером за ельником, а сама огородами и пролесками побежала к родному дому. Сердце рвалось из груди, ноги в ботиках на высоком каблуке путались в жёсткой сухой траве, широкий вельветовый подол вставал колом, пропитываясь влагой октября. Останавливалась, тяжело дышала. Настуженный ангарский ветер настырно и вредно бросал в лицо знакомые запахи — сена, навоза, древесной смолы, волглого снежно-пресного холодка Ангары. От Иннокентьевской накатывались хрипатые гудки паровозов — Великий путь трудился. С ленцой, скорее для порядку, брехали цепные псы. Чёрной решётчатой стеной стояла берёзовая роща, на взгорке сутулился сосновый бор, впотьмах которого заплутали могилы погоста. Остро́гами вырастали заплоты и ворота домов с амбарами и овинами. На правом берегу ломала небо гористая тайга. За огородами и поскотинами угадывались холмистые пашни и луга. С юго-восточной окраины от церкви прилетел колокольный звон завершившейся вечери. И боязно Елене и одновременно радостно: «Здравствуй же, родная сторонушка! Что ни говори — а соскучилась!» И, сама не ожидала, остановилась и поясно поклонилась Погожему.
Вот, наконец, прясла охотниковского огорода; справа у опушки, представилось, врос в землю одинокий свинарник. Мельком вспомнился безвинно убиенный Тросточкин. «Как же Вася теперь? Что с ним?» — пробежала мысль, но как будто затерялась в шорохе влажного чернобыла. Шла скоро, убыстряясь, однако не знала ясно, почему-то не продумала заранее, как же увидеть сына, что для этого предпринять? Словно воровкой шла в родной дом, а как по-другому — не представляла. Однако сердце всё равно как бы подталкивало вперёд, вперёд: «Чему быть, того, видимо, не миновать!» Не боялась ни отца, ни матери, но и на глаза сейчас не дерзнула бы им попасться: знала, как горько им было бы увидеть дочь-отступницу. Вспомнились, как искры, те страшные глаза отца, когда встал он перед ней на колени возле моста к плашкоуту, умоляя вернуться к жениху, не позорить род Охотниковых. На всю жизнь запомнила его жалкую красноватую пролысину на голове, дрожавшую у виска поддрябшую черноватую жилку. Босой стоял перед ней отец, в линялых холщёвых портках, растрёпанный, со спутанными волосами в бороде и на голове — как нищенствующий странник, юродивый. Тогда стало больно дочери, — заплакала. И сейчас не сдержалась — остро резнуло в глазах, солоно обожгло обветренные губы. Всхлипнула. Знала — великая сила любви опустила отца на колени. Так сможет ли дочь, проклятая, но не растерявшая к отцу нежной детской любви и благодарности, показаться перед его судными, несомненно, праведными глазами!? Понимала — не сможет. Стыдно! Больно!
Вот и пристрой с освещённым оконцем в огород. Собака Ягодка признала — лизала, виляя опахалом хвоста, ботики и ладони, путалась в складках подола. Маленькая горбатенькая тень мелькнула в ограде, — узнала Елена, приникла к пыльным венцам и жалобно, тихо пропела на подвздохе, будто воздуха не хватало:
— Баба, бабуленька, родненькая!
Возвращалась плотно укутанная шалью Любовь Евстафьевна с вечери, во время которой помолилась о ниспослании благодати своей любимице внучке, и вот так чудо — как с неба свалилась Ленча. Обмерла старушка, охнула, припала к Елене, на ногах не могла стоять — сползала ниже и ниже. Внучка беспорядочно и слепо целовала бабушку в мягкие морщинки щёк и лба. Обе заревели, сло́ва не могли вымолвить.
— Старика щас отправлю куды-нить, да хоть к дружку евоному Гавриле-ковалю, пущай бражкой побалуются да в карты порежутся, а ты — к Ванюшке тем следом. Добро? Михайлы с Полиной тоже нету — гостюют в Зимовейном.
Не дожидаясь ответа, проворно скрылась в ночи. Елена слышала, прижавшись к шершавой щеке венца, как из пристроя, крякая и кашляя, вышел согнутый дед в сибирке, как прикурил, выругался под нос, проковылял, припадая на хромую ногу, по скрипучему настилу и вскоре исчез за воротами.
Любовь Евстафьевна подталкивала отчего-то оробевшую Елену к двери, нашёптывала:
— Надо же: вчерась Семён привёз его из городу, а уж завтрева заберёт. Как подгадал. Иди же, а я постерегу туточки. Деда увижу аль кого ишо из наших — сманю куды-нить. На глаза стариковы тебе не след показываться: зол, люто зол старый хрыч. Отец с маткой помалкивают, в себе всё перетирают, как жернова, а вот старик бушует да грозится другой раз… Иди же ты: времечко ить таит!
Но Елена неожиданно замерла перед дверьми, жалко и растерянно посмотрела в заплаканные, но счастливые, озорноватые глазки Любови Евстафьевны, на срыве утончившегося голоса пропела:
— Баба, а вдруг не признает меня… за мать? Говорят,
— Тьфу ты! Кто тебе чиво наплёл? Малой-то ишо ни бе, ни ме, ни кукареку, а ты — «мама-а-а-а-нькой»! Пшла, пшла с моих глаз долой! — И, не церемонясь, втолкнула внучку в густые потёмки сеней.