Другая беда томила и мучила Михаила Григорьевича, мешала росту его всё ещё крепкого хозяйства — мужиков стало мало в Погожем и окрестных сёлах, да и в самом Иркутске. У Охотникова к 17-ому году осталось трое строковых мужиков, а так всё — женщины. И пришлось сократить почти на треть пашню, — тайком даже всплакнул, ударил кулаком по стволу сосны так, что шишечки и хвоя посыпались. Не мог унять в сердце злость, которая всё росла, поднималась. Молился — не помогало. Ведь хотелось размахнуться, расширить хозяйство, — о чём в благодатном 14-ом воспарённо, но основательно думал! Порой такая злость охватывала всё его существо, что скрипел зубами, тускнел. Мутными глазами смотрел на людей. Изредка прочитывал смелые, безрассудно-напористые газетные статьи или нелегальные прокламационные листовки иркутских социал-демократов: «Крестьянское хозяйство разорено отвлечением на войну значительной части рабочих сил; расстройство транспорта внесло пертурбацию в товарный обмен, спекуляция празднует свои отвратительные оргии; незначительная кучка торговцев обогащается за счёт разорения массы городского и сельского населения. Дороговизна всех средств потребления сокращает бюджет потребительской массы ниже экзистенц-минимума…» Рвал и комкал газеты и листки, но как помочь своему сжимавшемуся хозяйству — не знал. Надеялся, где-то там в верхах власти что-то благополучно разрешится, что-то сдвинется на подъём и — вновь заживёт Сибирь. Но не разрешалось, не сдвигалось, а народ, видел Охотников, лютел, сбивался с толку, не знал, кому верить.
С погожскими мужиками Михаил Григорьевич частенько сиживал вечерами на брёвнах у церкви. Курили самокрутки и папиросы, спорили, гадали, порой ругались:
— Как сыр в масле купамся, а — тоскли-и-и-и-во, землячки!
— Точно: хоть купайся в масле и сметане. Дороги усыпь зерном, смажь медами и салом, а всё одно — взвоешь. Куды катимся?
— Ничё: немчуре набьем морду — легше заживём.
— Ага, жди!
— Жду-жду, Фома неверущий.
— Царю, сказывают, голову заморочил какой-то нашенский, сибирский, мужик, по прозвищу Гришка Распутин. Пьянствует, царицу поучат да потихоньку шшупат. Министров в отставку отправлят, и никто ему слова не смей вякнуть поперёк. Знай нашенских!
— Сибирский мужик рази чему дурному научит? Скажешь тоже. Не-е, Распутин — не сибиряк.
— Согласный! Какой-нить босяк с Волги: тама энтой расхристанной голытьбы хватат.
— Вот и вышла Россия на своё распутье… эх!.. Распутье — беспутье…
— А ну тебя!
— Революцией, мужики, кажись, попахиват…
— Да дед Гришкин пустил воздух
— Вот так революция! Фуй-фуй!
— Тьфу, тебе, охальник!
— Деда в краску вогнали, как девку!
Охотников, давя общий смех и веселье, своим густым голосом хозяина громко говорил:
— Нет, братцы, не верю, чтобы было кому по силам Россию сбить с пути да взбунтовать. Тама, в центр
Охотникову неуверенно и осторожно возражал Пётр Алёшкин:
— Рупь уже стоит семьдесят копеек. В одной газете прописано: через год и алтына за него не будут давать. Н-да, почешем в затылке, мужики.
Михаил Григорьевич зачем-то сжимал в кулаке свою давно не стриженую бороду, сквозь зубы тянул:
— Ничё, выдюжим. Рыба в реках не перевелась, зверь в тайге водится, землицу возделывать не разучились. Ничё, бывало хужей. Только война проклятущая скоре заканчивалась бы. — Сумрачно замолкал, покусывал ус.
— Эй, Алёша Сумасброд, направь-ка своих голубей во царский дворец: пущай оне тама разузнают обстановку — шшупат ли Гришка-распутник царицу? — посмеивались мужики, похлопывая по худым плечам мечтательного и задумчивого Григория Соколова.
— Так уж отправлял, мужики. Возвернулись птицы вчерась.
— Ну-у-у-у! И чиво?!
— Докладают мои гол
— Слава-те Господи. Можа, тепере царь наведёт порядок?
— Не позднёхонько ли?