Ужас, затаившийся в глубине лесной чащи, был неотделимой и, возможно, самой важной частью романтического мира. Еще большее беспокойство внушало любование смертью, столь явное среди представителей первого поколения романтиков. Можно сказать, что смерть в романтической прозе и поэзии оказывалась вездесущей. В сказках братьев Гримм она расхаживала по большим дорогам и беседовала с простыми людьми; у Брентано смерть являлась отважному Касперлю, предупреждая его о близкой кончине; она обращалась к покинутой возлюбленной в «Зимнем пути» Шуберта в шелесте листьев липы и говорила в журчании ручейка с убитым горем подмастерьем из «Прекрасной мельничихи»; обольстительно нашептывала девушкам в расцвете их красоты, властно шептала ребенку на руках отца и смущала разум гордого всадника в стихотворении Вильгельма Гауфа.
Гёте, как-то сказавший, что классик здоров, а романтик болен, возможно, имел в виду именно эту бросающуюся в глаза фамильярность со смертью, которую однажды окликнув по имени и пригласив на огонек, не так-то легко было вновь выставить за дверь. В эпоху романтизма она всегда бродила где-то неподалеку. Это настроение, эта мода на Смерть проявилась и в многочисленных аномалиях поведения наиболее ярких романтиков.
Бок о бок с одержимостью смертью шли апокалиптические мотивы и идеализация насилия, рисующие грядущие события в самых зловещих тонах.
Людвиг Тик и Новалис
Ощущение надвигающейся неизбежной катастрофы, «космического пессимизма», отчаяния и «мировой скорби» приводило порой к самым необычным выходкам со стороны именитых романтиков. Это состояние всеобщего отчаяния было хорошо известно самому Людвигу Тику, одному из основоположников немецкого романтизма. Рассказывали, что еще в Берлине поэта преследовали припадки тяжелой меланхолии и как бы надвигающегося безумия. Временами им овладевало безутешное отчаяние. Чужим, неузнаваемым, другим являлся он сам себе. Друзья и товарищи казались ему посторонними и незнакомыми, их лица стягивались в страшные маски. С каждым мгновением возрастал его страх. Бывало, в такие минуты Тик как бы терял всякую связь с окружающим его миром действительности. Он забывался в кругу знакомых и не отвечал на их вопросы. Исчезало представление о месте и времени. И это чувство неопределенности, бессознательности возрастало до такого ужаса, то он однажды среди бела дня обратился к прохожему с вопросом о том, в каком городе он находится, и был неприятно поражен и сконфужен, когда его приняли за шутника. В таком состоянии ему казалось, что не добро, а зло властвует над миром. С этим мучительным бредом было связано желание, выросшее до степени навязчивой идеи: во что бы то ни стало увидать дьявола. Тику казалось, что страстный призыв его души не может остаться без ответа. Многие ночи он проводил на кладбище, среди могил, взывая к дьяволу как властителю мира. (Приведено по книге В. Жирмунского «Немецкий романтизм и современная мистика».)
«Святой Дух больше, чем Библия», – писал Новалис, и эта фраза очень точно характеризовала то, что будет соответствовать эстетике Возвышенного, эстетике, основанной на учении о всевозможных аффектах, или потрясениях, когда Добро и Зло переплетались между собой самым причудливым образом. Аффект, который по своей природе не является нормальным выражением привычных эмоций, а всегда свидетельствует о некотором душевном помешательстве, будет лучше всего отражать состояние внутреннего мира романтиков. «Святой Дух больше, чем Библия» – это означало, что романтик не может удовлетвориться лишь десятью заповедями, воплотившимися в Библии. Романтик живет возвышенным, он возвышается и над обычной моралью, уделом обывателя. Это предпосылки для возникновения в дальнейшем философии Ницше и его концепции «сверхчеловека». Напомним, что Ницше считал христианство религией рабов. Нечто подобное мы встречаем и у Новалиса. В 1798 году в сборнике афоризмов «Цветочная пыльца» он писал: «Ваша так называемая религия действует как опий: она завлекает и приглушает боли вместо того, чтобы придать силы».
Для романтического темперамента, часто сбитого с толку и разочарованного ограничениями обыденной жизни, видение всеобщей гибели нередко представлялось утешительной картиной – своего рода преображением, надеждой на избавление и оправдание. Эта тенденция, несомненно, проистекала из присущего всем романтикам пессимизма, который порой принимал катастрофические формы.