В случае же любовной перверсии такая сухость становится мучительной: передо мной глухая преграда, я не могу перенести в свое письмо обаяние (чистый образ) соблазна; как же говорить о том и с тем, кого любишь? Как добиться отклика на свой аффект -разве что через такую сложную систему опосредований, что в ней он лишится всякой публичности, а значит, и всякой радости? Это очень тонкое языковое расстройство, аналогичное изнурительному федингу, угасанию голоса, которым порой бывает поражен лишь один из собеседников в телефонном разговоре. Это очень хорошо описал Пруст — отнюдь не на примере любви (быть может, инородный пример — вообще самый лучший?). Желая поблагодарить Свана за подаренный им ящик асти, тетушки Селина и Флора делают это — подыскивая подходящий момент, из-за чрезмерной деликатности, языковой эйфории, безрассудного астеизма, — настолько уклончиво, что их никто не понимает; производимый ими дискурс оказывается двойственным, но, увы, совсем не двузначным, так как открытая его сторона словно выскоблена до полной незначимости; коммуникация не состоялась, и не из-за невнятицы, а из-за возникающей настоящей схизы между эмоцией субъекта (благодарящего или же влюбленного) и ничтожеством, афонией ее выражения.
Освобождение от смысла
Он явно мечтает о мире, освобожденном от смысла (как можно быть освобожденным от военной службы). Это началось уже в «Нулевой ступени», где высказывается мечта об «отсутствии всякого знака»; эта мечта и в дальнейшем многократно утверждается по разным поводам (в связи с авангардистским текстом, Японией, музыкой, александрийским стихом и т. д.). Любопытнее всего, что вариант той же мечты содержится как раз в расхожих представлениях: Докса ведь тоже недолюбливает смысл, за то что он вносит в нашу жизнь какую-то бесконечную (неудержимую) умопостигаемость; напору смысла (за что в ответе интеллектуалы) она противопоставляет конкретность; конкретность — это то, что, как считают, противится смыслу. Однако для него дело состоит не в том, чтобы отыскивать некое до-смыслие, предсмысленное первоначало мира, жизни, фактов, а скорее в том, чтобы воображать после-смыслие: это как бы путь инициации, где надо пройти сквозь весь смысл, чтобы быть в состоянии извести, устранить его. Отсюда двойственная тактика: борясь против Доксы, выступать в поддержку смысла, ибо смысл — продукт Истории, а не Природы; а борясь против Науки (параноического дискурса), отстаивать утопию смыслоотмены.
Фантазм, а не греза
Грезить (все равно о добре или зле) — пошлое занятие (как скучны изложения снов!). Напротив того, фантазм помогает скоротать любое время бодрствования или бессонницы; это как книжка карманного формата, которую всегда и всюду носишь с собой и можешь раскрыть где угодно, не привлекая ничьего внимания, — в поезде, в кафе, в ожидании встречи с кем-нибудь. Греза не нравится мне тем, что поглощает целиком: греза монологична; а фантазм нравится тем, что все время сопутствует сознанию реальности (реального места, где я нахожусь); так образуется двуплановое, ступенчато организованное пространство, в котором голос (никогда не понять, который именно — то ли голос кафе, где я сижу, то ли голос внутреннего повествования), словно при развитии фуги, оказывается в подчиненной позиции; идет как бы плетение, а это зачаток письма — без пера и бумаги.
Вульгарный фантазм
X. говорил мне: «Можно ли представить себе малейшую фрустрацию у садовских либертинов? А между тем их неслыханная власть и невероятная свобода мало чего стоят в сравнении с моей собственной фантазматикой. Не то чтобы мне хотелось добавить хоть какую-то еще практику к практически исчерпывающему перечню их наслаждений — просто у них нет той единственной свободы, о которой я могу грезить, — свободы немедленно насладиться встреченным и желанным человеком. Правда, — добавил он, — такой фантазм вульгарен: получается, что я потенциальный садист из уголовной хроники, сексуальный маньяк, нападающий на прохожих. А вот у Сада ничто никогда не напоминает посредственный газетный дискурс».
Повторение в виде фарса