Не бывало еще человека настолько упорно и жалко слабого; он не мог бороться с собой, принудить себя жить здоровой жизнью, поддерживать равновесие в мыслях. Он был слабый человек, в самом проклятом и действенном значении этого проклятого слова. Но разгадка таилась еще глубже; мало того, что он был слаб, – он готов был пойти на любое страдание (и шел в действительности) скорее, чем открыть свою тайну. Я понял, что этим и объясняются противоречия в Антони; он позировал на сильного, зная сам, что он слаб – унизительная поза, которая тешила тщеславие человека и тем вернее губила его. Ибо свет быть может, и смилостивился бы над Антони, если бы он показал себя таким, каким был, если бы он склонил голову и сознался, что нерешителен, связан, если бы он хоть раз забыл о детском тщеславии и перестал хвастать и кипятиться при каждой проделке. Он думал перехитрить, одурачить карающую руку, но вместо этого перехитрил и потерял сочувствие.
Такая поза с течением времени должна была неизбежно стать непристойным фактом, и Антони постепенно сделался тем плутом и отщепенцем, какого раньше изображал из себя. Ибо, как бы вы ни были заносчивы, природа имеет свои законы для людей, как для зверей, – законы не отвлеченные, но строго жизненные, которые смущают алхимиков всех видов, к вящшему их ущербу. Очевидно, человек не может валять дурака со своей душой, она неизбежно покрывается плесенью его безумия. Так постепенно горкло и прокисало сердце Антони, пока к тридцати годам он не стал Гайдом по отношению к Джекилю своих школьных дней. Видное положение, имя, обеспечивающее приличное количество кредита и уважения (эти подробности могут согреть скучным вечером даже философское сердце) и доход немного больше того, какой обычно приходится на долю младших братьев баронетов, казалось, открывали хорошие перспективы. И, несмотря на все это, через несколько лет он окончательно и бесповоротно убедил публику в том, о чем раньше смутно догадывались, а именно, что он не способен быть ни военным, ни джентльменом.
Не было другого человека с такой заметной наружностью, как Антони, – человека, к которому бы так подходило данное ему прозвище: Красный Антони. Он был очень высок и основательно сбит, довольно щеголевато одет; весь имбирный- и усы, и брови, не поддававшиеся никакой щетке, и волосы, пышные и откинутые назад; цвет лица-подобающей окраски, но всегда настолько свежий и чистый, что опровергал несомненный факт беспорядочно проведенной ночи. Он был красив, Красный Антони, на взгляд любителей такой красоты, во всяком случае – очень заметен; это ему вредило, потому что, кто его раз заметил, уже не забывал; мужчины и женщины, случалось, переходили улицу, чтобы избежать необходимости поздороваться с ним или неловкости пройти мимо, не поклонившись. Начался целый ряд некрасивых выходок, на которые посмотрели бы сквозь пальцы, если бы не его манера бравировать, которая привела к окончательному, давно предвиденному, отчуждению от него. Про него знали тысячу мелких некрасивых вещей; о них шептались и говорили. Он был человек необузданного темперамента и не умел владеть собой; это было не то бешенство, которое горит внутри и постепенно нарастает, а неожиданные, всепожирающие вспышки, с которыми он и не пробовал бороться. (бывали времена, когда я сам побаивался Антони). С высоты своего роста и несдержанности он отчаянно оскорблял людей за малейшую, воображаемую обиду. В пьяном виде он проделывал безумства, от которых его собутыльники спешно отмежевывались. Он делал то, что, несмотря на послабления современного этикета, нельзя делать, если хочешь остаться по эту сторону Стикса: он не платил карточных долгов, а впоследствии рассчитывался безденежными чеками. Он был центральным лицом бесконечного количества ссор, и если в них бывало замешано имя женщины, то повод никогда не служил к чести Антони: дважды обвинялся он как соучастник в прелюбодеянии и сам ни разу не был женат, – явное нежелание нести ответственность всегда вредит человеку.